Вторая половина книги — страница 58 из 61

<…>

Как нет в действительности “достоинства женщин”, так и немыслимо представление о еврейском “gentleman”. У истинного еврея нет того внутреннего благородства, которое ведет к чувству собственного достоинства и к уважению чужого “я”.

<…>

Этим объясняется также и то, что известно под названием еврейского высокомерия. Оно является выражением отсутствия сознания собственного “я” и сильнейшей потребности поднять ценность своей личности путем низведения личности ближнего, ибо истинный еврей, как и истинная женщина, лишен собственного “я”, а потому он лишен и самоценности...»[315]

Легко, конечно, отнести написанное Отто Вейнингером к болезненному, доходящему до бреда антисемитизму, пронизывающему его книгу (единственную книгу, которую он успел написать),даже когда он пишет не о евреях. Легко пожать плечами и вспомнить о еврейской самоненависти, которая присуща была не ему одному. Хотя в крайней степени – как мотив для самоубийства – она, по-моему, имела место только у этого юного (он покончил с собой в двадцать три года!) гения. Но рациональное зерно есть и в его воззрениях: подмеченная австрийским философом отстраненность еврейского взгляда на европейское («арийское», как пишет Вейнингер) общество и его культуру. Эта «еврейская» отстраненность называется у него отстраненностью женской, поскольку «арийская» культура в его рассуждениях подчеркнуто маскулинна, «мужественна».

У Розанова, в еврейском вопросе явно отталкивающегося от Вейнингера, все то же самое, что у полубезумного венца, – и потому приведенное выше выражение о еврейской натуре вовсе не ругательство, – он пристально вглядывался в суть (как ему казалось) иудаизма и именно так, именно там углядел «Вечную Женственность» Владимира Соловьева – в иудаизме и иудеях. Ну, а называть эту суть округло – женственностью еврейской, или презрительно – бабьей сущностью – дело десятое. Да и как можно воспринимать это ругательством, когда в другой своей книге он говорит с бесхитростным удивлением и о женственности собственной натуры (см. «Уединенное»).

Вот Семен Михайлович Будённый на литературной кобыле своей вообще доскакал до термина «бабизм». Тоже, между прочим, близкого к розановской idée fixe:

«Гражданин Бабель рассказывает нам про Конную Армию бабьи сплетни, роется в бабьем барахле-белье, с ужасом по-бабьи рассказывает о том, что голодный красноармеец где-то взял буханку хлеба и курицу; выдумывает небылицы, обливает грязью лучших командиров-коммунистов, фантазирует и просто лжет…»[316]

Несмотря на грубую, глумливую форму неологизма, придуманного командармом, смысл его тот же. Термин этот призван определить «немужественность» взгляда Исаака Эммануиловича Бабеля, проявляющуюся в новеллах из книги «Конармия»[317].

И мне захотелось отбросить глумливую эту форму и обратиться к смыслу. Задуматься о женском взгляде – нет, не И. Э. Бабеля, но его лирического героя, его альтер эго, который не совсем альтер эго, словом – персонажа по фамилии Лютов.

Его/ее первый гусь

Увлечение военной историей и особенно историей Отечественной войны 1812 года началось у меня задолго до увлечения литературой 1920-х годов. Так получилось. Я взахлеб читал сначала рассказы Сергея Алексеева из книги «Птица-Слава», потом биографические романы Сергея Голубова «Багратион» и Леонида Раковского «Кутузов». Потом пришел черед «Войны и мира» Толстого, а параллельно толстовской эпопее – мемуаров участников войны: Дениса Давыдова, Надежды Дуровой…

И не скажешь, что я все понимал и во всем разбирался. Нет, конечно. В школе я написал сочинение о том, чем мне не понравился роман Толстого. Сейчас вспоминать смешно – я глубокомысленно сопоставлял сюжет гениального романа с многочисленными научнопопулярными книжками по истории, причем – не в пользу романа. Правда, учитель (вернее, студент-практикант) был снисходителен – поставил пятерку. За свободомыслие, видимо. Нет, ни фига я не понимал ни в литературе, ни в сложностях истории. Если и мог чем похвастать, так это хорошей памятью – цитировал прочитанное наизусть и почти без ошибки. Вот как раз память и сыграла со мной несколько позже странную шутку.

До литературы 1920-х годов, до Зощенко, Олеши (ну, кроме читанных в детстве «Трех толстяков»), до Катаева (опять-таки, кроме «Паруса») и, разумеется, до Бабеля – я добрался уже лишь на первых курсах института. И, окунувшись в слепящее яркими красками буйство бабелевской прозы, я поначалу с трудом отдышался. Я читал малыми порциями – по рассказу в день, не больше. Да и не каждый день.

Поэтому далеко не сразу я добрался до рассказа «Мой первый гусь». Полагаю, нет смысла говорить о гениальности этой притчи.

Но тут как раз память сыграла со мной упомянутую шутку. Дочитав рассказ, я вернулся к началу и прочитал снова:

«И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.

– Господа бога душу мать! – сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка…

<…>

…Сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло…»[318]

Возникло странное ощущение: я это уже читал. Только сказано было другими словами. Вот так:

«На дворе, однако ж, ходили, лежали, стояли коровы, овцы и сидели гуси стадами: бедные гуси! Вид их припомнил мне просьбу Подъямпольского! Припомнил, что одному из них непременно надобно будет умереть! Ах, как мне стыдно писать это! Как стыдно признаваться в таком бесчеловечии! Благородною саблей своей я срубила голову неповинной птицы!

Это была первая кровь, которую пролила я во всю мою жизнь. Хотя это кровь птицы, но поверьте, вы, которые будете когда-нибудь читать мои записки, что воспоминание о ней тяготит мою совесть!..»[319][Курсив автора].

«Бывают странные сближения…»[320]

Впрочем, разница есть. И, хотя она кажется не очень значительной, но именно что кажется. Вот она: «Благородною саблей своей я срубила голову неповинной птицы» (у Дуровой) – «И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку» (у Бабеля)[321].[ Курсив мой – Д.К.]

Мелочь?

Вот уж нет. «Это не мелочь, или это такая мелочь, которая может получить решающее значение», – как написал вождь мирового пролетариата в письме к съезду по совсем другому поводу.

Чужая сабля

Виктор Шкловский, писатель-парадоксалист, почему-то выразился об авторе «Конармии» так:

«Иностранец из Парижа, одного Парижа без Лондона, Бабель увидел Россию так, как мог ее увидеть француз-писатель, прикомандированный к армии Наполеона»[322].

Тут едва ли не каждое слово вызывает недоумение. И если определение «иностранец» по отношению к Бабелю еще можно понять или принять (хотя скорее уж подошло бы «инородец»), то прочее… Француз-писатель? Армия Наполеона? Так сказать, русско-еврейский Стендаль? Почему? Откуда? Сам критик, впрочем, через несколько абзацев предлагает другое сравнение – Гюстав Флобер. Русский Флобер. Получается нелепость, которой он не замечает, – в отличие от Стендаля, Флобер не мог оказаться писателем при армии Наполеона, он для этого поздновато родился. Но Флобер – любимый писатель Бабеля, в этой любви Бабель признавался не раз, критик об этом знал, потому и упомянул Флобера – притом что сочетание французского писателя и армии Наполеона должны бы дать (и дают) как раз Стендаля, служившего интендантом в «Великой армии» как раз во время похода в Россию.

И, конечно, красиво сказано. Кудряво.

Как почти все у Шкловского.

Конечно, недостаточно красиво, чтобы быть верным. Стендаль написал «Жизнь Наполеона», в которой он, очень стараясь быть объективным, все-таки смотрит на своего императора влюбленными глазами. Представить себе Бабеля, с любовью пишущего «Жизнь Будённого», я никак не могу. Фантазии не хватает.

Впрочем, Шкловский и не настаивает непременно на «французскости» Бабеля и в том же «Гамбургском счете» определяет его более туманно:

«Он чужой в армии, он иностранец с правом удивления. Он подчеркивает при описании военного быта “слабость и отчаяние” зрителя»[323].

Это вернее. С этим можно согласиться. Именно что чужой. Несмотря на всю разницу стилей, Бабель кажется мне близким совсем другому писателю, не из XIX – из XX века. Но вот ведь что удивительно! Тоже, почему-то, французскому писателю – хотя и не очень для французской литературы характерному.

Я говорю об Альбере Камю периода «Постороннего». Тот же отстраненный, чужой взгляд, при всей обжигающей болезненности текста.

Иностранец.

«Француз».

Баба (носитель «бабизма»).

Словом – посторонний, чужой.

Чужой. Потому и сабля, которой он «копается» в гусе, чужая. Кем-то брошенная – за ненадобностью, видимо. Хотя – какая же ненадобность? Вот ведь, пригодилась. Сразу же и пригодилась, едва понадобилась.

Странная, однако же, штука – в расположении боевой части валяется бесхозное оружие. Вот просто так – валяется, никому не нужное. Можно, конечно, все свести к безалаберности гражданской войны. Кто-то потерял саблю. Бежал от наступающих красных войск. Или даже погиб. Тело похоронили, а саблю бросили. Пусть валяется, кому она нужна?