До этого женщины играли в жизни Эн-прима мало роли. Юношеские влюбленности да визиты в публичные дома… И вот он полюбил. Как говорится, в первый и последний раз в жизни. В семье было две дочери на выданье, и молодежь собиралась у них частенько. Все это было небогато, но ужасно мило и, как теперь сказали бы, интеллигентно. Его привез приятель. В первый вечер он сказал с ней (а она была младшей) всего несколько слов и на другой день удивился, обнаружив, что его снова тянет в этот уютный дом у Смоленского поля на Васильевском. Когда я был там последний раз, на этом месте стоял серый, огромный доходный дом…
Он стал бывать у них. Он пристрастился к этой семье, как пьяница к бутылке. Почистив свой более чем скромный костюм и истратив на извозчика едва ли не последний полтинник, он ехал в другую жизнь, мирную и дружелюбную, где ему были искренне рады. Сначала их разговоры никого не беспокоили. Но скоро родители стали замечать, как меняется Наденькино лицо при его появлении.
Какова она была? Вероятно, она была прекрасна. А может быть, и нет. Это, в сущности, безразлично. Он любил ее, и она полюбила… нашего героя. Что ж тут удивительного? Может быть, она поняла, что в ней последний смысл его жизни. А может быть, она полюбила его за необычность мнений, за несчастья, за бедность и бог знает за что еще. За что любят нас женщины? Кто может это объяснить?
Вы знаете, что у него совершенно ничего не было. Ее отец был собственником двадцати душ в Новгородской губернии, за которыми были оброчные недоимки по десять лет, да дома в Питере, который готов был развалиться.
Отец просил приятеля, который впервые привез Эн-прима, объяснить ему положение дел. Как человека благородного, его просили не ездить в дом и не компрометировать девушку. Неделю Наденька ждала его, с надеждой глядя на дверь. Наконец он сумел переслать ей записку. Она все узнала. Выяснилось, что родители понятия не имели о ее характере. Всегда мягкая и уступчивая, она сделалась теперь как кремень. Отец сердился, мать валялась у нее в ногах. Все напрасно. Она нашла возможность увидеть возлюбленного. Был решен побег.
Но он струсил. Он испугался за ее молодую жизнь — в нужде, с прирожденным неудачником и тайным подлецом. Уже зная внутренне, что не решится, он готовил побег. Один из друзей предлагал свою помощь и на первое время — свой дом. Все было готово, но наш герой пошел не на место условленной встречи, а в кабак. И долго, ох долго, не выходил оттуда…
Наденька не умерла и не ушла в монастырь. Но она разучилась улыбаться. Так говорили люди, которые видели ее через годы. Ее выдали замуж, она рожала детей, занималась хозяйством и, верно, как-то дожила свой век… Лет через десять Эн-прим совсем потерял ее из виду.
…Я уже слышал только отдельные слова, плохо улавливая смысл. Жара уже не было, кризис, вопреки опасениям врача, миновал. И я погрузился в сон, но уже не в горячечный, бредовый, а просто в молодой сон выздоровления. Спал я, должно быть, долго: когда проснулся, солнце уже было высоко. Заплетающимися ногами дотащился до параши, стоявшей за дверью, и обратно до постели. Улегся, испустив блаженный вздох, и вдруг вспомнил соседа и его рассказ. Сосед спал на своей койке, лежа на спине. Острая жалкая бороденка задралась вверх, хрящеватый нос выделялся на бледном испитом лице.
Вошел санитар Прохор, огромный мужик с искалеченной рукой, в грязном белом халате.
— Спит, — кивнув на соседа, сказал Прохор.
— Спит, — подтвердил я.
— Умаялся. Я ночью к двери подходил, слышал — рассказывает вам чего-то. Наш доктор его любит, вроде на отдых в больницу берет.
— А кто он?
— Да чиновник, на почте здесь служит. Николай Иваныч Никонов прозывается. Несчастный он человек. Вдовый, неприкаянный, пьяница горький… А вам, глядь, ваше благородие, полегчало.
— Полегчало. Нет ли чего поесть, Прохор?
Я хлебал суп, а память возвращала историю Эн-прима. Итак, Эн-два был Никонов, жалкий могилевский чиновник. Зачем же он придумал себе этого двойника? И как придумал!
Через час примерно Никонов закашлял во сне, в груди у него заскрипело, как в старых настенных часах, и он открыл глаза.
…Разговор у нас плохо клеился, и я почувствовал, что с нетерпением жду продолжения. Но скоро понял, в чем дело, позвал Прохора и дал ему денег. Выпив, Никонов сначала повеселел, а потом надолго замолчал. Рассказывать он начал, когда стемнело. Сначала говорил неохотно, как бы через силу, но скоро вечернее лихорадочное оживление вернулось к нему. Он опять сидел на кровати, вытянув длинные ноги под серым солдатским одеялом. Говорил он медленно, хрипловато, изредка помогая себе рукой, с которой скатывался на плечо широкий рукав рубахи.
— …не умерла и не ушла в монастырь… А он, этот… Эн-прим… О нем, пожалуй, можно теперь сказать в двух словах.
По сути говоря, жизнь его на этом закончилась. Он продолжал существовать, но то была, как говорится, одна оболочка. Какой может быть интерес в истории обыкновенного русского пьяницы? Еще лет пять он как-то боролся. Ему достали место мелкого чиновника в одной из западных губерний. Он женился на дочери своего сослуживца, иногда бил жену, иногда плакал у ее ног. Не скажешь, что было для нес страшнее. Сначала родилась дочь, через год умерла. Мальчик выжил, но шестнадцати лет, вскоре после смерти матери, ушел из дому и пропал без вести. Эн-прим был к этому времени отвратительной развалиной…
Я невольно бросил взгляд на Никонова, тот понимающе ухмыльнулся.
— Вот именно, вы правы. Не стесняйтесь, молодой человек. Кстати, забыл вчера спросить ваше имя.
Я назвал себя.
— Так вот, много лет его занимала одна мысль. Неужели он не мог прожить жизнь иначе? Ведь стоило ему сделать в критический миг один шаг, сказать одно слово, и жизнь пошла бы совсем другим путем. Если бы он тогда в университете просто сказал своему другу, что проклятый донос — это было наваждение… И ведь это было наваждение! Если бы он пришел тогда к своей Наденьке… Это стало его idee fixe. Он думал об этом каждый день и почти каждый час, а когда напивался, говорил с кем попало. Но его не понимали, смеялись, а раза два почему-то били…
Никонов замолчал. Я воспользовался случаем и спросил:
— Но откуда вам известны все эти подробности? Ведь это был никому не известный человек.
— Это был я. Ну, «пред-я», что ли. Поэтому я н е з н а ю, откуда я з н а ю его жизнь. Свою жизнь вы не знаете, а п о м н и т е. Так и я.
Он наклонился, вернее, потянулся всем телом ко мне и сказал:
— Лет десять назад я наконец нашел его могилу. И все стало на свои места. Он умер в Витебске 16 марта 1863 года. Я родился в Петербурге 16 марта 1863 года.
Глаза его опять сумасшедше блестели. Я не выдержал этого взгляда и отвернулся.
— Подождите. Прежде чем рассказать свою жизнь, я спрошу вас: разве вам не случалось смутно ощущать, что это уже с вами было. То, что происходит в данный момент. Хотя вы готовы поклясться, что это невозможно. Скажем, вы точно знаете, что приехали в город впервые. И все же чувствуете, даже определенно знаете, что когда-то видели эти улицы, дома. Ведь с вами тоже так бывало?
Я подумал и согласился: да, пожалуй, бывало. Никонов подхватил.
— Конечно, но у большинства людей это бывает редко и смутно, они не придают значения. Я же всю жизнь живу с этим. Незадолго до смерти он тоже рассказывал свою жизнь. Только не офицеру, а… помещику-поляку…
Подозрение, что я имею дело с сумасшедшим, опять появилось у меня. Но все равно хотелось слушать дальше.
— Я окончил первую Петербургскую гимназию в памятном 81-м году. Хорошо помню первое марта, линейку в гимназии, слезы на старой лицемерной роже директора, наши смятенные чувства. С пятого класса у нас были кружки, мы читали Писарева и Добролюбова, ругали самодержавие и жандармов. Но царь, разорванный в клочья бомбой…
Семья наша жила в Московской части близ Обводного канала, и в гимназию я бегал мимо бывшего здания университета, там было в это время синодское подворье. Здание это манило меня неудержимо, даже товарищи знали об этой моей странности.
Тем же летом умер мой отец, чиновник 9-го класса по министерству финансов. У матери нас осталось пятеро, я второй после старшей сестры. Пенсия грошовая. Что было делать? Стал я набирать уроки, ходил по нескольким домам, возвращался злой, измученный, без надежды.
Наконец, года через полтора мне повезло. Я нашел урок у одного статского генерала, вдовца. Занимался я с двумя оболтусами-третьеклассниками, близнецами. Платили хорошо, так что я смог отказаться от всех остальных уроков. У близнецов была старшая сестра Вера, гимназистка выпускного класса.
Это вам не пушкинские времена и у нас с Верой была вовсе не влюбленность, а дружба, даже можно сказать, на идейной основе. Я ее просвещал, таскал читать книги, что-то даже из нелегального, от знакомых студентов полученного.
Книги — книгами, а двадцать лет все равно двадцать лет… Отец был вечно занят и доверял ей во всем, так что мы проводили вместе долгие часы. И о чем только не говорили! Вера хотела, чтобы я учился, и я подал прошение в университет, на естественное отделение. Это тоже в духе времени было.
Меня приняли, и я стал ездить конкой на Васильевский, а придя к Вере, рассказывал об университете, товарищах и профессорах.
Это были, наверное, самые счастливые месяцы в моей жизни.
Но я м а меня уже ждала. Ждала проклятая, и я ее не то предчувствовал, не то в с п о м и н а л…
Время было глухое, темное. После виселиц опомниться не могли. Кто боялся, кто разочаровался, кто карьеру делал и теперь уже этого не стыдился. А я? Бояться еще не научился, разочароваться не успел, карьеру делать не умел. Просто с радостью окунулся в жизнь студенческую, с охотой ходил на одни лекции, без охоты на другие… И наверно, начинал любить Веру.
Студенчество в Петербурге собиралось по землячествам. Волжские к волжанам, донцы к донцам. Я хоть был петербуржец, но пристал к вологодскому землячеству: мать моя из Вологды была, я в гимназические годы лето нередко у деда проводил. Всех вологодских студентов я в Питере знал. Лучше, чем питерских.