Мать, кажется, слышала последнюю фразу, пришлось солгать и ей. Раньше я никогда в жизни столько не врал, как в эти дни.
Я подумал: первый раз сосед назвал себя по фамилии. И еще подумал: до чего ж разнообразны несчастья людей. Так разнообразны, что никакого средства против них не придумаешь.
За окном был теплый августовский вечер. И трудно было представить себе холодный Петербург, пахнущий угольным дымом и сырой мглой. Я и был-то в Петербурге однажды всего несколько дней.
Никонов налил себе полстакана из почти опорожненной бутылки, крякнул и продолжал:
— Вечером я оделся поаккуратнее и пошел к Вере. Больше-то идти было некуда. И в мыслях у меня не было ей исповедоваться, но она уже через пять минут поняла, что со мной неладно. Мы сидели, как всегда, в ее комнате. Вещи несут на себе отпечаток хозяина. Комната была такая же девственно чистая и спокойная, как Вера… Скоро я уже рассказывал, как все было. Всё — включая и Сашу, как это ни было трудно. А через полчаса я рыдал, положив голову на стол и размазывая по нему слезы. Ее рука едва заметно касалась моих волос.
На другой день я получил от Веры ее кошелек с вышитым вензелем. В кошельке было десять билетов по 50 рублей. Как я ни добивался, она мне не сказала, что это за деньги. Может быть, это было наследство матери, может быть, она попросила у отца? Только из романов я знал, что женщины в крайних обстоятельствах, чтобы спасти дорогого человека, закладывают свои драгоценности. Может, Вера сделала это, хотя страшно было представить ее в лавке процентщика. Мне не пришлось узнать, откуда взялись деньги. Мне не пришлось больше увидеть Веру.
Полный любви и благодарности, вышел я из генеральской квартиры на Большой Морской и сел в конку на Петербургскую сторону, где жил Добровольский. По Неве шел лед, через несколько дней она должна была стать на зиму. Петропавловский шпиль едва был виден в тумане. Проехав Кронверкский проспект, я протолкался к выходу и соскочил, не дожидаясь, пока лошади остановятся. Кроме меня, сошел только пожилой, плохо одетый чиновник (почему-то я хорошо его помню, кажется, даже теперь узнал бы!). Конка тронулась с дребезжащим звоном и скрылась в ущелье Каменноостровского проспекта.
Я сунул руку в карман и похолодел. Денег не было.
Что было дальше, я плохо помню. Кажется, я шарил во всех карманах и при этом что-то громко говорил.
Я рассматривал липкую грязь под ногами, опять что-то говорил и плакал на глазах у нескольких прохожих, собравшихся вокруг меня.
Потом, ничего им не объясняя, бросился бежать вслед за конкой, пробежал два квартала, задохнулся и встал, прислонившись к черной и мокрой стене дома.
Постояв так минуты две и увидев подходившую конку, влез в нее. Забившись в угол, поехал до конечной станции. Там я бродил среди распряженных лошадей, мрачных кучеров и суетливых кондукторов, напрасно отыскивая м о ю конку.
Я уже понимал, что все пропало, но еще должен был что-то лихорадочно делать, искать, спешить.
Скоро и это прошло, осталось одно тупое отчаяние. Я поплелся пешком через весь город, темный и враждебный. Помню, остановился у тускло освещенного окна аптеки где-то у Тучкова моста и подумал: а интересно, нельзя ли украсть здесь яда?
Потом долго бродил по Васильевскому острову, заходил в какие-то двери, где-то потерял фуражку. Какие-то люди пытались со мной заговорить, но я уходил от них.
Домой я пришел в двенадцатом часу, страшно грязный, мокрый и иззябший. Ночью мне стало худо. Был жар, бред. То чудилось мне палящее солнце, какая-то наклонная стена, по ней на веревке ползет Верин кошелек с вензелем, я тянусь к нему, лезу вверх, ломая ногти о камни, а кошелек ускользает, и кто-то грубо хохочет. То видел я себя окруженным толпой каких-то негодяев, они перебрасывали мой кошелек, били меня и кричали. Мать потом говорила, что я рвался так, что они с младшим братом едва могли меня удержать.
…Болел я долго и трудно, а едва поправившись, уехал к родным отца в Тихвин. Мать говорила: когда я был в бреду, приходил Добровольский с незнакомым ей студентом-технологом. Постояли, покачали головами и ушли.
Прошло лет пять. Умерла моя бедная мать. Братья и сестры как-то рассеялись. Я поселился в маленькой убогой квартирке на пятом этаже. По соседству с тем местом, где мы жили с отцом и с матерью. Со мной жила сестра, некрасивая двадцатилетняя девушка. Она брала на дом швейную работу.
Добровольского не было в живых, другие вологодские, знавшие мое преступление, разъехались.
Известно мне было, что Вера вышла замуж. Я не делал попыток увидеть ее.
Я опять занялся репетиторством, потом был местным репортером в одной газетенке, стал пописывать. Бросил и Писарева, и естественные науки, и, конечно, университет. Изредка были деньги, чаще не было. Но мы не голодали. Кажется, я постепенно оживал и начинал на что-то надеяться.
Слушайте же, чем это кончилось…
— Я устроился в редакцию одного журнала, солидного и с направлением. «Отечественные записки» были правительством закрыты, в силу входил Победоносцев. Ну да вы знаете, как это называется: реакция. В нашем журнале собрались люди либеральные, образа мыслей благородного.
Беллетристику и поэзию вел в журнале Плешаков Петр Николаевич. Большой душевной чистоты был человек. Петрашевец, каторжанин… Из стариков он один, я думаю, и оставался кумиром у молодежи.
Ко мне он очень хорошо относился. Я был в редакции первый его помощник: разбирал письма и рукописи, ведал перепиской с авторами, иногда по поручению Петра Николаевича сам писал им ответы. Очень любил он молодые таланты открывать и поднимать.
Могу точно сказать, когда это произошло: в феврале 87-го. В Ялте умер Надсон. Вам, пожалуй, невозможно себе представить, какое общественное волнение вызвала эта смерть. Вы знаете Надсона?
Я признался, что хоть имя знаю, но стихами вообще-то не слишком интересуюсь.
Глаза Никонова затуманились, потом блеснули, и, слегка подвывая, он прочел:
Червяк, раздавленный судьбой,
Я в смертных муках извиваюсь,
Но все борюсь, полуживой,
И перед жизнью не смиряюсь.
— Трудно теперь объяснить, как впору пришелся тогда Надсон. Этот упадок, отчаянье и вместе с тем смутный порыв к добру, бессильное желание действовать во имя добра… И все это воплотил в себе юноша-поэт с лицом раннехристианского подвижника. Чистый высокий лоб, печальные, прекрасные глаза. В них была точно вся мировая скорбь…
Сама смерть Надсона — ему было 24 года — воспринималась как часть его поэзии. Тело привезли в Петербург и хоронили на Волковом кладбище при огромном стечении народа. Полиция с ног сбилась…
После похорон прошло недели две.
Однажды утром я, как обычно, пришел в редакцию и занялся разбором почты. Пакеты и письма, адресованные лично Плешакову, я не вскрывал. В этот день попался один такой — самодельный, склеенный из серой оберточной бумаги с обратным адресом в Псков. На имя я сначала не обратил внимания. Петр Николаевич зашел в середине дня и пожаловался на нездоровье. Он был сильно простужен. Кто-то стал давать ему советы насчет лечения, он отшутился, но вскоре собрался уйти домой. Я показал ему почту, в ней был тот пакет. Плешаков сказал:
— Голубчик, Николай Иваныч, не откажите в любезности, посмотрите сами, а я пойду. Голова разламывается, и глаза не смотрят. Если найдете нужным, пошлите мне домой, если нет — ответьте сами или задержите ответ на несколько дней.
Он зябко закутался в доху и уехал на извозчике, который ждал его.
Я разрезал пакет большими ножницами и достал содержимое. Там было письмо на имя Плешакова, двойной лист линованной бумаги со стихами и тетрадка в черной мягкой обложке. Я посмотрел на подпись: учитель городского училища в Пскове Андрей Брянцев. Тот же почерк, что на пакете, — ученически четкий, но какой-то тревожный, нервный, ломкий. В почерках я неплохо разбираюсь… Никаких указаний на возраст не было, но я готов был ручаться, что автор очень молод.
В письме было:
«Милостивый государь Петр Николаевич! Надеясь на Вашу снисходительность и доброту… Брянцев посылал свои стихи на смерть Надсона и тетрадь, в которой содержалось все то, что я считаю достойным Вашего внимания».
Что вам сказать об этих стихах? Тем более вы сами признались, что не любитель. Но это вы бы почувствовали! Что-то было в стихах этого юноши волнующее, обещающее. Вероятно, он изрядно подражал Надсону. Но там было нечто иное, чем у Надсона, мужественное и суровое. О стихах бесполезно рассказывать, как о музыке… Может быть и так, что стихи были плохие, а мне придумалось. Как бы то ни было, я часто видел потом во сне эту тетрадь, и в ушах у меня звучали строки. Когда я просыпался, мне в первые секунды казалось, что я сейчас вспомню… Одно время, ложась в постель, я клал рядом карандаш и бумагу. Но ничего не вспоминалось, вернее, почти ничего… Один отрывок начинался так:
Смерть подошла и заглянула
В мое склоненное лицо…
Я взял тетрадь из редакции домой и перечитал стихи Брянцева. На другой день, придя в редакцию, я первым делом написал ответ. Потом взял пакет, положил в него свой листок, стихи на смерть Надсона и тетрадь. Запечатал пакет и отдал курьеру для отсылки.
В письме было:
«Уважаемый господин Брянцев! Редакция, к сожалению, не может опубликовать Ваши сочинения. Мы полагаем также, что Вам следовало бы обратить силы на более свойственные Вашим способностям занятия. Последнее не исключает, разумеется, сочинения стихов для собственного удовольствия».
Дальше шла неразборчивая подпись.
Никонов заметил мой изумленный взгляд и сказал:
— Сколько бы я ни копался в себе, не могу вам объяснить этот поступок. Говорят: «точно кто-то водил моей рукой». Или к примеру: «дьявол попутал». Все это одинаково бессмысленно. Сделал, и все тут. Вас никогда не томит желание сделать что-то дикое, бессмысленное? Вдруг громко закричать в полной народа зале? Или ударить стоящего рядом незнакомого человека? Точно кто-то властно диктует вам, и приходится собирать волю, чтобы сопротивляться. Что-то подобное со мной происходило, и я поддался…