> ломать.
Дешё потянулся за докладной запиской. Пальцы его вдруг сжались в кулак, словно он собирался скомкать или разорвать бумагу. Но, передумав, он аккуратно сложил ее.
— Зёргё упомянул о справедливости, — сказал он в раздумье. — Мол, постарался изложить все так. чтобы по возможности нас не долбанули по башке. Он употребил именно это выражение, я хорошо помню: «Не долбанули по башке» — и сочувственно покусывал пожелтевшие от никотина губы. Его идиотское сочувствие раздражало меня, и я даже не подумал о благодарности. Я знал его еще с Донского фронта, эту земноводную скотину. Бывало, как только установится затишье, он кричит, суетится, всех тормошит, а чуть обстановка обостряется — скисает, забьется куда-нибудь в угол, словом, пользы тогда от него ни на грош. Когда началось всеобщее отступление, бежал в одних подштанниках километров пятнадцать — перед тем как пуститься наутек, он сидел в уборной. Брюки нес за ним следом денщик. Майор семенил впереди в белоснежном белье и повторял скороговоркой: «Все образуется, ребята, не унывайте!» А позади громко взывал денщик: «Господин майор, вот ваши брюки!» Прежде чем идти в штаб с докладной, Зёргё не преминул дать мне совет: «Жаль, конечно, нашего регента, его высокопревосходительство, — сказал он, поднося палец к виску, — влип в эту войну, а ведь он прекрасно знал, что против ветра нельзя мочиться. Поэтому сваливай все на него, говори, что верил ему, — может быть, и спасешь свою шкуру. А если не удастся, мне будет жаль тебя — ты замечательный офицер, жаль отдавать на съедение червям такого человека».
— Извини, но я решительно отказываюсь понимать. Неужто ты и в самом деле допускал мысль, что одним-единственным приказом можно повернуть оружие в противоположную сторону? Абсурд… Те же самые генералы и офицеры, которые вели армию против русских, не способны повести ее против немцев.
— Все это но так просто. Ведь румыны…
— Это подтверждают факты. Со времен Франца-Иосифа ничего не изменилось.
Все, у кого есть ранги, — чиновники, службисты. В том числе и наши офицеры… Присягнут любому режиму, только бы им оставили звания и платили жалованье. С какой непостижимой легкостью, тихо и мирно, не встретив никакого сопротивления, захватил власть Салаши.
— Неправда! А подполковник Мерени.
— Это единственное имя, которое ты можешь назвать!
— Я имею в виду человека, а не имя. Он не один! Но Мерени я знал. По-моему, это самый честный офицер, какого я когда-либо встречал. Высокообразованный, опытный, необыкновенно смелый пехотный офицер, его батальон всегда проводил операции с наименьшими потерями. Только это помогало ему избежать — и не раз! — ареста или по меньшей мере понижения в звании. Во время отступления с Дона на мосту в деревне Габрово какой-то штабной майор нагайкой поворачивал обратно бегущих солдат. Хлестал их прямо по лицу, не по спине. Подполковник Мерени, подъехав к мосту, вырвал из рук майора нагайку и, яростно избивая, погнал его под огонь русских минометов. Ну-ка, сам попробуй, мол, останови русских, черт бы тебя побрал! Он гнал майора все дальше по заснеженному, развороченному разрывами мин и снарядов полю. В конце концов обоих ранило осколками. У Мерени было шесть ранений. И каждый раз обходилось благополучно. Слегка поцарапает его осколок или пуля, и все. Но вскоре пришел конец его везению… И знаешь, при каких обстоятельствах? 20 августа в батальон Мерени прибыл отряд нилашистов, чтобы заставить присягнуть Салаши. Мерени не стал спорить. Выстроил батальон, надел все семнадцать орденов. Я, сказал он, венгр и не желаю служить холую Гитлера. Потом застрелил командира отряда и, прежде чем успели ему помешать, пустил себе пулю в лоб на глазах у всего батальона.
— Он тоже верил регенту?
— Не язви.
— Но сам-то ты верил?
— Верил не верил, что из того? Я никогда над этим не задумывался. Те сферы, где вершатся судьбы страны, я всегда принимал такими, как они есть, и не пытался в них проникнуть. Я не настолько плохой историк, чтобы не знать непреложную истину: число причастных к сильным мира сего определяется не количеством карьеристов, рвущихся к власти. А принадлежать к разношерстной толпе таких же, как и я, но выдающих себя за людей осведомленных и все знающих, чтобы хоть как-то прикрыть собственное ничтожество, у меня нет никакого желания. Для утешения я, собственно, мог бы позволить себе с яростью или сарказмом критиковать все и вся. Но зачем? Это тоже пижонство, если ты лишен права принимать решения или хотя бы влиять на них… Так о чем ты спрашивал? Нет, личность регента не имеет никакого отношения к стычке в Шаломхеде. Я считал логичным, что выход из войны, когда существует фронт и идут бои, не означает гражданского нейтралитета. Это может быть только вооруженный нейтралитет. А значит, лица, принявшие решение, заранее должны предусмотреть возможность вооруженного выступления против немцев для достижения перемирия.
— На стороне русских?
— Нет, об этом не было речи.
— Как же не было? Будь логичным до конца: если бы мы выступили против немцев, разве могли бы мы действовать обособленно от тех, кто уже давно противостоит им. Об этом я кое-что слышал от Лаци Сентмартони, служившего офицером лейб-гвардии. В ходе переговоров речь будто бы шла о необходимости выступления венгерских войск против немцев.
— Об этом я не знаю. И никто толком не знает. Да я и не верю… Все мои сослуживцы-офицеры, кто хоть немного шевелит мозгами, начинают свыкаться с мыслью о поражении, но не с мыслью оказаться вместе с русскими.
— А дальше что? Продолжать действовать на свой страх и риск?
— Нет. Я надеялся, что поступят распоряжения, ждал приказа о сосредоточении войск, незамедлительной организации обороны городов и ключевых позиций, о взятии под контроль венгерскими войсками важнейших коммуникаций… Ждал действий, которые надо было предпринять в данной ситуации, с учетом азбучных истин военной науки. Возможно, дело дошло бы до боевых действий. Немцы пока еще не были обескровлены. Возможно также, что чересчур прогермански настроенных офицеров пришлось-бы призвать-к порядку силой-оружия. Зато в этих боях с немцами — в чем я все больше убеждался по настроениям своих солдат — возродилась бы физически и морально разваливающаяся армия.
Галлаи, смакуя, глушил коньяк.
— Шорки стрелял из других побуждений! — со злостью процедил он. — Ты это i прекрасно знаешь.
Дешё пожал плечами.
— Но все же стрелял. И в этом все дело. Причем первым. Я еще не отдал приказа открыть огонь, а он уже высадил весь магазин из своего автомата, затем выхватил пистолет и, когда там тоже кончились патроны, со всей силой швырнул его в окно соседнего дома. С ним творилось что-то невероятное… За два года я не раз видел, как он выполняет приказ. Но никогда еще не видел его в таком исступлении, таким разъяренным и неистовым…
— Все дело в том, что он уже дошел до ручки!
— Я очень хорошо помню, — продолжал Дешё, пропустив эту реплику мимо ушей, — когда рота бежала очертя голову, словно охваченное паникой стадо, отступая от Шепетовки, и пыталась взобраться на немецкие грузовики. Немцы коваными каблуками сапог сбивали руки цеплявшихся с бортов машин. Досталось и ему — с его окоченевших пальцев были сорваны ногти. Он рухнул в снег и сосал их от боли. Затем поднялся, сплюнул, мол, все равно всем в машине места не хватит. Но в ту пору рота находилась еще на русской территории. А перевалив через Карпаты, он будто переступил какой-то рубикон в своих душевных переживаниях. Шорки без всякой видимой причины вдруг начал проклинать немцев. Этот неотесанный мужик-тугодум по-своему воспринимает мир. Родина длительное время, особенно на чужбине, служила для него не чем иным, как олицетворением покорности и беспрекословного подчинения. Но когда отступление продолжалось и по родной земле, каждый шаг отзывался болью в его душе. Он физически страдал от того, что приходилось уступать землю, вот эту борозду, которую он ценил больше, чем десяток городов. Постепенно он выбросил из своего вещевого мешка все содержимое и горсть за горстью наполнял его землей. Собирал любую попадавшуюся по дороге землю: подзол, нирский песок, бихарскую глину, куншагский чернозем и невесть еще какую… В его вещевом мешке смешалась земля половины страны. Около Цегледа, где рота трое суток мокла под проливным дождем, вся его коллекция превратилась в грязь, а затем ссохлась в сплошной ком. Получился своеобразный макет земного шара, нечто вроде глобуса, в котором смешалась в сплошную массу без всяких разграничений истерзанная родная земля. У Шорки вряд ли могла возникнуть такая ассоциация, о символах он не имеет ни малейшего понятия — знай, прет на спине землю и…
Время стремительно бежало. Уже перевалило за десять.
— Извини, может, хватит о трогательной истории со старшиной. Пора подумал? и о тебе.
— Он тоже здесь, — сказал Дешё.
— Здесь? Где?
— В вестибюле. Оставаться в роте ему нельзя, потому что…
Галлаи допил коньяк и со звоном поставил пустую бутылку на поднос.
— У кого рыльце в пушку, все здесь, — произнес он, осклабившись и брызжа слюной. По всей вероятности, этот красномордый был до армии мясником или грузчиком. — Говори прямо, господин старший лейтенант, сразу и говори: мол, со мной здесь вся банда.
— Но все-таки… сколько же вас?
— Четверо… — ответил Галлаи. Мне хотелось одернуть его, сделать замечание, чтобы он не плевал на ковер. — Четвертый — Тарба, — продолжал он, — командир пулеметного отделения. Он тоже коллекционер; раз уж все выкладываем начистоту — нечего стесняться! Нас четверых вызвали на допрос — значит, вместе подохнем или вместе смоемся, другого выхода нет. Тарба перволпассный пулеметчик, я видел, как он короткой очередью скосил бегущую лису. Готов поцеловать в зад любого, кто сможет сделать то же самое. А когда он изображает однорукого кларнетиста, господин старший лейтенант, со смеху умрешь. Особенно если в ударе. Спрячет левую руку, рукав кителя болтается пустой — ни дать ни взять инвалид; раскачиваясь, играет какую-нибудь песню, затем высунет палец из ширинки, держит им кларнет, а в правую руку возьмет шапку и начнет собирать подаяние по кругу. Бесподобно! Все хохочут до упаду. Но такое настроение у него бывает редко. Все остальное время угрюм и нелюдим. Спит всегда один, никто не осмеливается лечь рядом. Да и не удивительно. Ему бы лучше всего погибнуть, но таких и пуля не берет. Когда работал каменщиком, его избрали доверенным лицом в профсоюзе, потом попал под надзор полиции и был отправлен на фронт; там начал болтать сдуру: дескать, русские тоже люди, у большевиков, мол, все равны, нет ни господ, ни слуг и тому подобное. А какое там нет, черта с два: где есть начальник, там и подневольный, как же иначе — один приказывает, а другой исполняет да помалкивает. Но этот болван продолжал свое, пока не перевели в карательный отряд по борьбе с партизанами, где его заставляли вешать схваченных партизан и других арестованных, чтобы он мог доказать свою лояльность. Сначала Тарба ни в какую — не хотел да и все тут. Говорят, его штыками подгоняли к виселице, однажды так пырнули в зад, что кровь брызнула через штаны. Не выдержал издевательств, сам повесился на чердаке дома, в самый последний момент вынули из петли. Но потом сломался парень. Великое дело дисциплина, особенно на фронте — либо совесть свою сбереги, либо постылую жизнь. Вот тут-то и начал Тарба вешать, лютым зверем стал, когда его обратно к нам откомандировали, просто подойти страшно. Так вот этот Тарба носит в своем вещевом мешке небольшой узел, а зачем — черт его знает. Как вспомню, мурашки бегают по спине. В нем он прячет тряпки — лоскутки шинелей, рубашек, юбок, подштанников, словом, у кого что было на теле в п