— Значит, его сиятельство не укладывает вещи?
— Весьма рад, — говорит барон, но руки никому не подает, только кивает большой лысой головой, обрамленной седыми волосами, и жестом дает понять: мол, кто не знаком, знакомьтесь.
Дешё тоже никогда еще не бывал во дворце. Он с интересом разглядывает роскошный малый салон, исполненный в стиле барокко, особенно долго задерживает взгляд на нарисованных между оконными проемами фавнах, гоняющихся за бабочками.
— Это не Маульпертш?
Барон, мельком взглянув на Дешё, вежливо кивает:
— Да, разумеется. Мой прадед пригласил его расписать алтарь святой церкви, тогда же он сделал и это. И еще фреску на потолке столовой. Неплохая работа. Я, правда, считаю, что Маульпертш несколько суховат, академичен, но это… дело вкуса. Прошу вас, шотландское виски. — Он указал на поднос с видом человека, который считает чем-то само собой разумеющимся, чтобы на четвертом году войны имелось шотландское виски. — Но если предпочитаете абрикосовую, пожалуйста. Эрне, дорогой, ты у себя дома, наливай господам.
Секретарь управы стоит у самого угла стола, сжимая в руках рюмку. Вот он пригубил, поморщился — видимо, не нравится, но поставить рюмку не осмеливается. Его кофейного цвета в полоску костюм пропах нафталином, сухая обветренная кожа испещрена морщинами. Он с готовностью вступает в разговор, хотя вряд ли кого это интересует.
— Да, — говорит он, вытирая лоб, — его сиятельство в пору своей дипломатической деятельности любил виски. Он был секретарем посольства в Лондоне. Да, да, он в совершенстве владеет английским, об этом знают все.
Секретарь управы заметно волнуется. Он не успевает убрать в карман платок, потому что то и дело вытирает им лицо. Может быть, терзается тем, что он сейчас не дома, ведь Битта всего в трех километрах от фронта, но в присутствии барона не смеет выражать тревогу или говорить о своих заботах. Галди угощает нас сигарами. Галлаи пьет виски вперемежку с абрикосовой всякой, первым тянется за сигарой, явно не упуская случая насладиться жизнью. Я пододвигаюсь к Дешё. На его тонком, красивом лице блуждает задумчивая улыбка.
— Взгляни на лейтенанта, — тихо говорит он мне, — любил, бывало, прихвастнуть, в каком обществе ему приходилось вращаться в бытность свою министерским делопроизводителем. Например, поужинать с высокопоставленным лицом и даже с самим статс-секретарем для него было таким же обычным делом, как для другого зайти перекусить к теще. Но попал в какую-то глупую историю, и его вышибли из министерства, где он, по-видимому, подвизался недолго, не успев даже усвоить элементарные правила поведения в обществе. Затем работал агентом по сбыту у какого-то текстильного фабриканта, зарабатывал большие деньги, простую мешковину ухитрялся сбывать за лидское сукно, и его манеры стали, разумеется, еще хуже.
— Откуда он родом?
— Из Комарома. Его настоящая фамилия — Герстенфельдер, но он вполне порядочный шваб, потому и ругается беспрестанно, что хочет казаться заправским венгром, какого и свет не видывал. Фамилия, конечно, никак не подходила к офицерскому мундиру, в армии он попросил разрешения сменить ее на венгерскую. Впрочем, не беда, что он пьет. Если налижется до чертиков, может, отмочит что-нибудь забористое этим манекенам, пусть их передернет.
— Не думаю, чтобы барон…
— Все притворяются. Правда, у барона это получается. А у остальных? Ты думаешь, у благочинного на уме сейчас виски? А посмотри на секретаря управы. Его не мешало бы предупредить, чтобы он Не жевал свой платок, ведь ему предстоит еще ужинать.
Завидую Дешё. Ему случалось попадать в более серьезные переделки, чем мне, и не менее горько было расставаться с матерью, чем мне уйти, не попрощавшись с Клари, но он остается самим собой, держит себя в руках и изо всей компании, включая и Галди, безусловно, самый корректный и выдержанный.
— Летом я не пью виски, — говорит Галди, глядя куда-то поверх наших голов. — Англичане пьют и летом, но, правда, со льдом. Я не могу.
Секретарь управы достает свежий платок. Один уже промок от пота.
— Изволите употреблять от осени до весны, совершенно правильно, — поддакивает благочинный, отваживаясь принять участие в разговоре. — Когда у человека к непогоде начинается ломота в костях, эти крепкие напитки очень хорошо помогают.
— И особливо к дождю, — отзывается секретарь управы, с полупоклоном и не спуская глаз с барона. — Такой, бывало, зарядит в осеннюю пору, что конца ему не видно. У меня, правда, кости не ломит, но зато мучают головные боли. Весь день теребят меня насчет подвод; да, в нашей деревне мало солдат, но зато каждый норовит ездить на персональной подводе, а если дороги развезет, то крестьян и палкой не выгонишь на извоз.
— К тому же, — вставляет Галлаи, совсем осоловевший от выпитых вперемежку напитков, — если русские начнут стрелять им в зад, тогда совсем плохо. Крестьяне более чувствительны к пуле, чем к погоде.
Благочинный предупредительно покашливает. Секретарь управы начинает сетовать по поводу того, что свекла все еще в поле и вряд ли удастся ее убрать.
— Летом, — продолжает свою мысль Галди, словно строго придерживаясь соглашения говорить о чем угодно, только не о войне, — лучше всего сухие, слабые вина. С пива пучит. Нет, пиво не для венгров. Бесхарактерное пойло. Венгр ищет в еде и напитках характер.
Дешё подталкивает меня: слушай, мол. Галлаи чувствует себя в своей тарелке, с веселыми искорками в глазах он растроганно окидывает взглядом изящный, красивый салон. После множества примитивно обставленных дешевых мещанских комнат, в которых он по возвращении на родину квартировал, этот салон, в конце концов, был чем-то оригинальным и стоящим.
— Мое почтение, ваше сиятельство, — говорит он вдруг, поднимая рюмку. — Позвольте пожелать вам доброго здоровья и благополучия.
Галди отпивает глоток.
— Говорю от чистого сердца, а не от выпитого вина, — продолжает лейтенант с увлажненными глазами, — сердце щемит при мысли об этом прекраснейшем дворце. Ведь ему по крайней мере двести лет.
— Несколько больше, — перестав улыбаться, уточняет Галди. — Центральную часть здания, в которой мы сейчас находимся, начали строить в 1440 году.
Галлаи невозмутимо принял к сведению эту поправку.
— Это еще больше усугубляет боль моего сердца. Потому что этот великолепный дворец смешают с дерьмом, ваше сиятельство, ведь он стоит на очень опасном месте, в зоне обстрела вражеских орудий, а русские чертовски метко стреляют. В Маликине первым выстрелом они разнесли офицерскую столовую, а вторым — клозет командира полка, и, к сожалению, как раз в момент его пребывания там…
Благочинный Грета, не выдержав, запальчиво крикнул:
— Довольно!
Галлаи облизывает пересохшие губы, совершенно не понимая, почему тот кричит на него.
— В чем дело, господин пастор?
— Вы дважды позволили себе забыться. Во-первых, в таком обществе… неужели вы не понимаете, сударь? И потом, что значит «русские»?
— Это значит русские, советские, ваше преподобие. Боюсь, что вам тоже придется усвоить это.
— Что они представляют собой, эти русские? Сброд! Банда безбожников! Вы здесь прикидываетесь, будто не знаете… Но еще не все потеряно! Бог подверг нас испытанию за грехи наши, но он смилостивится и остановит их, я не сомневаюсь… да-с, сударь, я уповаю на это.
Это было каплей, переполнившей чашу. Мне жаль пожилого священника, но вместе с тем и возмущает беспомощность насмерть перепуганного старого хрыча, который кричит тоже от страха, стараясь заглушить его. Мне часто приходилось прислуживать ему, и, если хоть на минуту опоздаю, бывало, зазвонить к мессе, его даже в пот бросит от негодования, и тонкая шея сразу становится влажной, блестящей. В школе — в ту пору он был еще приходским священником — мы прозвали его между собой «присным»; однажды он услышал об этом, но вместо того чтобы вздуть как следует или надавать нам пощечин, опустился перед доской на колени и стал молиться за спасение наших душ. Лет десять назад, накануне праздника непорочной девы, он несколько недель подряд смахивал на лунатика; на его испитом лице глубоко запали щеки, наверно, он даже есть перестал, боясь какой-то пустячной проверки, хотя сам ни в чем не был виноват. Есть у нас еще одна церковь, куда древнее галдской. Ее основали Иллешхази в честь святой девы Марии. В день богородицы с самого раннего утра, еще до заутрени, к ней стекается большая толпа, собираясь позади статуи Марии, стоящей в церковном саду. Под сенью старых лип в двух исповедальнях отец Грета и его помощник капеллан Бонович обычно отпускали грехи своим прихожанам. Но в то утро старик или проспал, или отлучился по какому-то делу. Одним словом, прежде чем он пришел туда, цимбалист из Дяпа Миши Каналош, бредя домой усталый, да к тому же изрядно подвыпивший, не удержался от соблазна завалиться в удобное священное кресло в одной из исповедален. Он тут же уснул бы, но ему помешали. Какой-то верующий, обнаружив, что в одном кресле уже сидят, опустился перед решеткой исповедальни на колени и начал перечислять Миши Каналошу свои грехи. Цыган, боясь разоблачения, назначил, как полагается, покаяние — прочитать три раза кряду «Отче наш» и «Возрадуйся, дева» — и уже собрался восвояси, но не тут-то было: верующие сменялись один за другим перед решеткой. Наконец Каналошу надоело, он высунул голову из-за решетки: «Я-то вам отпускаю, мне не жалко, а вот как бог, не знаю, вдруг не согласится». Беднягу, конечно, стащили с кресла и таких тумаков надавали, что у него и через пять исповедей не прошли синяки и шишки, которые насажали ему обозлившиеся верующие, а с опоздавшим Гретой случился нервный припадок; скандал завершился проверкой, исповедальню пришлось сжечь, ибо каналья Каналош, не выдержав побоев, осквернил ее, напустив в штаны.
Галлаи мрачнеет.
— Остановит? Вон вы на что уповаете! Что ж, господу богу, пожалуй, давно пора бы сделать это. Еще у Карпат, но никак не дальше Берегова. Не могли бы вы поторопить всевышнего, отец благочинный, а то пока он собирается остановить их, мы уже будем валить лес в Сибири.