«Нельзя строить свою жизнь на непрочных основаниях: на вещах, словах и комедиантстве», — думал он, не имея ни капли сострадания к бедному Мишкину, но отмечая, однако, как недостаток и собственную безжалостность.
Несгибаемый (так говорили до ЧП) Мишкин закончил курсы английского языка, потом поступил в вечерний университет, был на хорошем счету, знал, где и что говорить, знал, кому и сколько улыбаться. И вот его многолетние целеустремленные усилия, выражаясь пышным слогом, увенчались наконец крупным успехом: он отрабатывал свою последнюю перед заграничной (на два года) командировкой смену.
«Вот и рассчитывай и городи громадье планов, — думал Росанов. — И я в детстве городил не на долговечных реальностях, а на песке. И Юра тоже…»
— Эх, Юра, Юра!
Дверь техкласса, где проходил разбор, раскрылась, и вошел ссутулившийся начальник участка Линев. Он прошел к столу, кашлянул в кулак и на вопросительный взгляд Михаила Петровича ответил:
— Продолжайте.
Линев сел, уставившись в бумагу с отпечатанным планом вылетов. Техники почтительно молчали. Все знали, что Линев должен был на днях получить орден за сорокалетнюю безупречную службу в гражданской авиации. И орден теперь оборачивался для него в лучшем случае крупным понижением, выговором, а то и предложением уйти на заслуженный отдых. А ведь цех имел переходящее Красное знамя профсоюзов.
Все увидели, что шеф совсем старичок, худенький и сутулый. И аэрофлотовская форма на нем гляделась нелепо, как будто он решил подурачиться, надев чужую форму.
«Сик транзит глория…» — изрек про себя Росанов, не думая в эту минуту, что события никогда не замыкаются на себе самих и все имеет последствия.
Получив задание, он двинулся на матчасть и увидел в темноте, на скамейке, начальника участка Линева. Бывший шеф жадно курил, и его лицо и даже лакированный козырек фуражки освещались от затяжек. Об его руках ходили легенды. Говорят, он мог бы и блоху подковать, да вот пошел по административной линии.
Прошло минут двадцать рабочего времени, когда Росанова через селектор вызвали в диспетчерскую.
Михаил Петрович сказал, сверкая глазами:
— На соседнем участке нет инженера, знающего Ил-18, а работы много. Просят помочь.
Росанов, еле сдерживая радость, делая, однако, озабоченное лицо, сказал:
— Поеду. Как же иначе?
Ему вдруг захотелось ткнуть своего шефа пальцем в живот и, гримасничая, спросить:
«Али мы, Мишута, не советские люди? А-а? Али мы не должны помогать друг другу? Грош тогда цена нашему классовому самосознанию».
Он представил на миг, какое лицо сделалось бы в этот момент у «Мишуты», и вздохнул, думая о невозможности дать своему желанию ход. А что мешает? Страх? Этикет?
Михаил Петрович, по-видимому, расценил этот вздох как грусть расставания с родной сменой. Впрочем, он и сам, как отмечалось выше, терпеть не мог Росанова за то, что тот нахально рассматривал его лысину, а однажды, на восточном секторе, в момент чтения морали, перебил с заискивающей улыбочкой:
— Простите, Михаил Петрович, у вас вот тут испачкано.
И показал под носом.
— А? Что? Здесь?
Михаил Петрович только потом понял, что над ним потешались. Тогда же он вытащил платок не первой свежести, утер нос и спросил:
— А сейчас?
— Чуть повыше. Еще левее.
— Все?
— Теперь правее.
А еще Михаил Петрович предполагал, что Росанов пользуется успехом у женщин, а это каждому мужчине всегда обидно. Однажды он видел его с бывшей стюардессой Ниной. Когда-то Михаил Петрович и сам пробовал подкатиться к ней, но она только недоуменно пожала плечами и хмыкнула, как будто он вообще не человек и у него не душа, а балалайка.
Через минуту за Росановым пришла с соседнего участка водовозка.
Временный шеф Росанова по фамилии Петушенко имел барсучье строение лица и (какое это счастье!) совсем не сверкал глазами, так как глаз у него, можно сказать, вообще не было: в глубоких амбразурах, под нависшими сосульками бровей еле-еле светились две добродушно-ехидные пуговки.
— Работы у нас всегда много, — сказал Петушенко.
— А если нет работы? — поинтересовался Росанов.
— Такое редко случается. А если случается, так вольная программа. Хоть спи. Но аккуратно, чтоб техники не видели.
— А нас заставляет играть в домино. Я согласен работать как вол, но не делайте же из меня придурка. Я и в добрые-то времена в эту кретинскую игру не балуюсь.
— Мы в домино не играем, — сказал с улыбкой Петушенко.
Работы и в самом деле было много. Во-первых, при обслуживании машин выскочили загадочные дефекты, во-вторых, потребовалось несколько замен агрегатов и, в-третьих, беспрерывные запуски двигателей после регламентов и замен.
Утром Росанов сказал:
— Как бы перебраться в вашу смену? Ведь у вас нет инженера по «илюхам», «антонам» и поршням. А Михаил Петрович имеет на эти еропланы допуски. Вот пусть и работает в своей смене сам. Ему это полезно — жиреть начал. Я, конечно, забочусь не об его талии, а о себе. — Росанов помолчал и пустил пробный шар. — С вами работать интереснее.
— Попробуем, — пообещал Петушенко, — только работы у нас больше.
— Тем лучше.
Он добрался до дома и первым делом выключил радио и включил электрокамин. Тишина и тепло — две самые большие радости аэродромного работника. И тут увидел письмо от Люции Львовны. Оно лежало на столе.
«Здравствуй, Витя! Что-то ты совсем пропал. Ты говорил, что поедешь куда-то. Но, как я узнала нечаянно, сейчас ты в Москве. Рада была прочитать твой опус. Написанное тобой по-своему занятно, по-своему характерно, только в манере изложения нет искусства. Она, манера, порой небрежна и корява, и ты слишком увлекаешься жаргоном. Впрочем, это, наверное, возрастное явление. Нельзя издеваться над языком. Ты возразишь мне, что сейчас все говорят на жутком, вымороченном языке — смеси канцелярского, блатного, официозного, и вместо пословиц — глупые слова из глупых песен. Правильно! Однако писатель не должен идти на поводу. Ты любишь плакаться, говоря об отсутствии внутренней культуры. Так читай больше! Ты ведь не знаешь ни Олешу, ни Катаева, ни Паустовского, ни Бабеля.
Рассказ «Жулька» мог бы увидеть свет. Но для кого он? Для детей он серьезен, а для взрослых — детский. Кроме того, он непроходим. У читателя при прочтении возникает мысль: на льдине бросают добро, даже пишущие машинки оставлены. А попробуй приобрести машинку за собственные же деньги. Твой рассказ, подумают редакторы, воспитывает в людях бесхозяйственность. Впрочем, они могут и просмотреть это, отвлеченные собачкой. Ты, наверное, и собачку ввел для отвлечения внимания? Хитрющий ты, Витюша! Итак, твой рассказ по недосмотру может попасть и на страницы журнала или газеты.
В общем, ты молодчина, что продолжаешь начатое. Придет время, и ты начнешь писать по-настоящему. Это возможно лишь, когда человек многое переживет и поймет. Вероятно, тебе нужно «потрясение». А пока попробуй написать о своей работе. Бесхитростно. И никакой крамолы, как в «Жульке».
Хотелось бы самой засесть за «художество» по-настоящему, да все как-то жалко себя. Тем более тебе, человеку совсем молодому, спешить не стоит. Хорошее легко и быстро не дается… И еще… Я не допускала мысли, чтобы ты мог хотеть обидеть меня. Ты понимаешь… Мне потом все казалось каким-то странным, невероятным сном, в котором ни ты, ни я не виноваты. Разве люди отвечают за то, что им приснилось? Просто на нас нашло такое наваждение. Ведь самые порядочные люди в известных ситуациях могут обалдеть, ошалеть, обезуметь. К тому же мне не в чем было раскаиваться, у меня чистая совесть: то, что у меня было прежде, «выдохлось» до конца: я никого не обманывала и никому не изменяла — я была свободна. И было у меня доброе желание — уже потом я так подумала — освободить тебя от тех ненужных мытарств, сложностей, почти никем не понимаемых, робости и обожания (чаще всего втаптываемых в грязь), которым сама я отдала слишком тяжелую и грустную дань. Ведь ты мне дорог. Хотелось сделать тебя свободнее и сильнее, раз уж все равно случилось нечто немыслимое. Не знаю, каковы твои собственные мысли, но почему-то думаю, что и ты не в состоянии помыслить ничего другого.
Видишь, вот я и высказалась. Может, лучше было бы молчать об этом?
Целую тебя, дружок мой, желаю тебе всего лучшего и радостного.
Л. Л.
Постскриптум. Сейчас я временно устроилась работать на один аэродром секретарем начальника. Нельзя сказать, что эта работа давала бы мне слишком обильный материал».
«Вообще-то она хорошая баба, — подумал Росанов, — только ничего не понимает, склонна к самообману и путает следствия и причины. Сбросить бы лет пятнадцать-семнадцать, лучше бы и не надо. Но теперь встречаться — грех».
Засыпая тяжелым дневным сном, он думал о том, какие порой шутки разыгрывает с нами судьба. И вспомнил фотографию — прекрасную девочку в белом платье, юную танцовщицу, и свою влюбленность в этот воздушный образ. Все мечты были заполнены этой светлой танцовщицей. Но потом выяснилось, что это бабушка Ирженина — толстая громогласная старуха.
«Отвечать не буду, — решил он, — финиш!»
И, уже окончательно засыпая, он стал валить все свои грехи на «общество», на среду, которые не разъяснили ему еще в первом классе средней школы, что приближаться к нелюбимой женщине — грех и за это наступает расплата. Какой парадокс: никакого удовольствия — и расплата. Впрочем, его не научили и понимать, что школа дает только инструмент познания, а научиться пользоваться этим инструментом надо уж самому. Ну и где же это он слышал про средние учебные заведения, в которых между подростками не происходит оживленный обмен непристойностями и где учат возвышенной любви?
Забегая вперед, скажем, что Росанов перевелся в смену Петушенко, и Михаил Петрович превратился для него в некую абстракцию со сверкающими глазами. Не видя Михаила Петровича, он забыл и Люцию Львовну. Только однажды, сидя на солнышке и культивируя в себе светлое чувство всепрощения, он нечаянно обратил взгляд на круглый фонарь на столбе и по ассоциации вспомнил лысину своего бывшего шефа.