Петушенко захохотал.
— Свинство это, — сказал Росанов.
Петушенко не понял, что имел в виду Росанов, потом до него дошло.
— Какое же это свинство? Подумаешь, делов-то! Тоже мне! Не молодая баба. Прошла уж огни и воды. Но Ване это было как-то без особой разницы. И вот эти, ну технари, объединились и Ванюшу по заднице мешалкой в аут. Понял? Был Ваня — нет Вани. Скушали. А им за это чуть ли не спасибо. Вообще он и инженер был не очень хороший. Дерьмовый был инженер: не об том думал на работе.
— Мог бы и срок схлопотать, — сказал Росанов.
— Да ну! Делов-то! Мой совет — будь аккуратен, как разведчик. Видел «Семнадцать мгновений весны»? Вот будь как Штирлиц. И… ежели что… ну там насчет этого самого пола, то аккуратно. Конспирация. Как Штирлиц. С бабами нужно как Штирлиц, а не как Ваня. А они сами, думаешь, святые? Ни грамма! Видел у нас мойщицу, такую широкомордую, глаза навыкате? И техника — морда тоже кирпича просит? Так что же они? Иду, а они в тягаче… целуются. Ха-ха! Ну срезал с обоих премиальные.
— Постойте! И как же вы классифицировали их «преступление»?
— Очень просто. Написал: «Использование спецавтотранспорта не по назначению».
Петушенко закатился, но тут же задумался, потом глянул на часы и сказал:
— И вот еще что я тебе скажу, Витя. Если мы будем с тобой гулять и тому подобное, а я потом тебе скажу: «Тиха украинская ночь», — расходимся. Это шифр. Конспирация, значит. Как Штирлиц.
— Понял, — кивнул Росанов.
Петушенко хитро поглядел на него и сказал:
— «Тиха украинская ночь».
Росанов тут же поднялся, протянул руку своему начальнику и попер через кусты к автобусной остановке. Ему уже надоела эта болтовня. Но было в Петушенке одно ценное качество. За это одно Росанов пошел бы за ним в огонь и воду: он глазами не сверкал.
«Вот бы чем заняться Чикаеву, — подумал он, — чисто человеческими отношениями. А то «реорганизация-реорганизация», а человека забыли».
Глава 8
Вечером был Ирженин. Ладный, безукоризненный, и все на нем было добротно, без обмана, без пластмассы и синтетики. Он мало походил на усталого человека в потертом кожаном костюме, с «нездешним небом в глазах», который, ступив на землю, все еще жил ощущениями полета.
Прежде чем занять кресло, он выжал на подлокотниках «уголок». Глядя на гимнастические упражнения друга, Росанов иронически заулыбался и медленно вытащил сигарету.
«Какое же это нас дело привело сюда?. — спросил он, мысленно, разумеется. — Ведь теперь мы без причины и шагу не ступим. Мы — люди деловые, а не какое-то там фуфло вроде Росанова. Ну, хватит, хватит, садитесь. Не ломайте мебель».
В том, что Ирженин явился неспроста, хотелось видеть чуть ли не порок и, само собой, оправдание собственному великоросскому разгильдяйству и бесцельности существования. Росанов поглядывал на Ирженина с той иронической и жалкой улыбкой, с какой мы иногда глядим на знаменитого одноклассника. И главное, он понимал эту свою улыбку и презирал себя за нее. Но ничего не мог с собой поделать.
Неравенство началось давно, чуть ли не с детства, и росло постепенно, как снежный ком. Ирженин всегда и во всем оказывался впереди, даже в мелочах; был выше на один сантиметр и тяжелее на один килограмм. Сотку пробегал на одну десятую лучше. Первым стал интересоваться девочками. В каждой школьной четверти имел на одну тройку меньше. Словом, во всем обходил друга. Ненамного, а обходил. И даже не замечал этого. Как-то весело и бездумно обходил. То есть не снижал своего преимущества бахвальством. Ну а когда он поступил в летное училище и стал бороздить просторы пятого океана, Росанову сделалось совсем уже кисло.
Итак, он глядел на друга, а тот держал свой «уголок».
Росанов иногда обижался на Ирженина за холодность: ему как-то в голову не приходило, что у того попросту нет времени на застольное зубоскальство, которое некоторые нынче называют дружбой. Не было у него времени и на лишнее. Впрочем, и он иногда срывался в штопор: и купался в фонтане у Большого театра, и волочился за женщинами, не будучи влюбленным, и лазил по водосточной трубе, чтоб в изысканных выражениях поздравить с Днем химика перепуганную толстуху в окне второго этажа. Но всегда чувствовал краб. Этот свой охранительный инстинкт, не позволяющий переступить последней черты, он называл, больно укалывая Росанова, «профессиональным». Еще он старался не говорить лишнего, где не надо, что также было «профессионально», так как слабоязычие в авиации не поощряется.
— Отвратительная погода, не правда ли? — сказал Росанов, вытаскивая из шкафа бутылку вина. — Надеюсь, ваше здоровье еще хуже, чем было?
— Да, ни к черту не годится, — ответил Ирженин ему в тон. — Надеюсь, и у вас дела обстоят как нельзя хуже? Я с чувством глубокого удовлетворения узнал, что у вас крупные неприятности и вас послали.
Росанов подумал, что Ирженин имеет в виду «три шестерки», но не понял, почему «послали» его, а не Мишкина.
— Не надоело мебель ломать? — спросил он и нахмурился.
И все-таки, несмотря ни на что, Ирженин и Росанов были друзьями. Только много всякого навертелось на их отношения за двадцать лет.
Росанов вдруг решил «в знак протеста» сделать кульбит через стол (у него всегда хорошо шли кульбиты) и с ехидной ухмылочкой сказать: «А теперь сделайте такое упражнение, господин гимнаст».
И он развернул стол, освобождая место для кувырка, но тут же передумал. «Ведь скажет, что боится и не желает просто так ломать шею. И тем самым намекнет, что мальчиковая тяга к опасности не для него. Он как бы намекнет на свою работу, в которой самой уже заложена возможность свернуть себе шею».
Ирженин плюхнулся в кресло и спросил:
— Чего стол передвинул?
— А-а, так. Сейчас поставлю на место…
Ирженин наморщил лоб, занятый решением задачи о передвинутом столе.
— Под ножку надо подложить, — пояснил Росанов, — качается.
И чтоб окончательно избавить друга от решения психологической задачки, подсунул под ножку стола резинку. После чего стол закачался в самом деле.
Росанову хотелось послушать рассказы Ирженина о своей работе. Так же иногда нас тянет услышать о когда-то любимой женщине, которая, как мы убеждены, виновата перед нами. Нам приятно услышать, что она постарела, подурнела (словно мы сами не изменились), и приятно, желая щегольнуть великодушием, обвинить во всем себя, а ее возвысить (но так, чтобы нам не поверили). Так и Росанову хотелось, чтоб Ирженин, между прочим, сказал: «Нет, авиация теперь пошла не та. Уж слишком много в еропланы автоматики понатыкано. И человек теперь придаток к машине». Вот тут-то можно было бы и показать свое великодушие.
— Вообще-то, — сказал Росанов, — я хотел сделать кульбит через стол. В знак протеста. Да передумал. Ладно. Ничего. Не бери в голову.
Ирженин кивнул, соглашаясь не брать в голову расшифровки «психологии».
— А что слышал о моих неприятностях и о том, как меня «послали»? — спросил Росанов. — И «три шестерки» надо повесить все-таки не на меня, а на «подлеца» Мишкина.
— Филиппыч сказал, что тебя посылают в школу высшей летной подготовки?
— Как? — переспросил Росанов, побледнев.
— Так. Будешь, пользуясь твоей терминологией, бороздить просторы пятого океана. То есть пойдешь на летную работу. Бортинженером.
Росанов почувствовал внезапную слабость.
— Надеюсь, на сей раз твое сердце не зарубят, — продолжал Ирженин, — да ты что, разве не знал этого?
— Не знал, — выдавил из себя Росанов.
И в этот момент его двойник, переполненный ликованием, подпрыгнул и закричал истошным голосом «ура», потом сделал кульбит вдоль стола и завертелся по полу как ужаленный.
— Ты что это побледнел? Или не хочется летать?
— Отчего же не хочется? — пробормотал Росанов, проткнул пробку в бутылку, налил в стакан и выпил. — Очень даже хочется.
— По-моему, Филиппыч приложил к этому руку. Он частенько прикладывает руку к каким-нибудь событиям… А знаешь что, поехали-ка к нему? Ты ведь у него ни разу не был…
Ирженин, не договорив, вдруг смутился. Росанов его смущения не заметил, всецело занятый собой и внезапно раскрывшимися перед ним перспективами. Пространство вдруг расширилось, и он увидел разом все, что когда-то мог вообразить: тундру, закаты, пальмы, яхты, волны, дельфинов, гиппопотамов. То есть не то чтоб увидел, а почувствовал вдруг весь мир и осознал его собранным в одну нестерпимо яркую точку, ярче тысячи солнц, которая оказалась в нем самом.
Ирженин о чем-то еще говорил и словно в чем-то извинялся, но Росанов не слышал его.
Наконец он пришел в себя и вдруг обнаружил за окном сразу четырех выбивателей ковров. Услышал городской транспорт, гудение крана на кухне и переспросил:
— Ты говоришь, к Филиппычу?
— Ну да.
— Ура! — крикнул Росанов и подпрыгнул. — Вперед, к Филиппычу! — но в следующее мгновение взял себя в руки и спросил: — Ну а сам-то ты где был?
Ирженин смутился.
— Я ж тебе говорил.
— На Диксоне?
Ирженин хмыкнул:
— Да ты не слышал ничего. На Айхоне. На дежурстве.
— Расскажи. Я из твоих рассказов составлял раньше «голубые сны». Но через некоторое время этому наступит конец.
Приведем рассказ Ирженина в несколько упрощенной записи Росанова (здесь совсем не упомянута врач Зоя, о которой Ирженин умолчал). Из дальнейшего изложения станет ясным, что и этот эпизод имеет отношение к нашему повествованию.
Мы дежурили на острове Айхон и делали что скажут, то есть летали куда пошлют.
Из окна гостиницы виден высокий берег, впаянные в снег серые камни и далеко внизу, в лагуне, на ледовом аэродроме, наш красный самолет.
Нам позвонили и сказали:
— Надо выполнить санрейс в Самоедскую.
Мы двинулись в диспетчерскую — изучать погоду по трассе, а бортмеханик Войтин на самолет — греть моторы и заправляться.
Когда из диспетчер