Ирженин отпустил сцепление и дал газ.
— Не нравится мне твой мотор, — сказал Росанов, — работает как-то жестко.
— Ну да. Теперь она не ходит к Филиппычу. Там ведь всегда накурено, а она не может в дыму: ей, видите ли, нужен свежий воздух. Помешалась на свежем воздухе, свежих продуктах и вообще на всем «естественном». Даже импортных кур не покупает, утверждает, что их откармливают нефтью. Еще там бывает некто Сеня, ее ученик, но более процветающий на литературном фронте, чем ты. Мастер розыгрышей. Не заснет спокойно, если над кем-нибудь не подшутит.
— Зачем ему это?
— Из любви к искусству. Однажды идем с ним мимо ресторана, у входа — толпа. «Хочешь, сейчас кабак опустеет?» — «Давай». — «Гони две копейки». Заходит в автомат, звонит. У него, оказывается, тысячи телефонов и тысячи фамилий нужных людей. Обращается к директору по имени-отчеству, называет себя каким-то важным лицом и говорит: «У нас на электростанции авария, свет отключаем в двадцать два тридцать. Обзваниваем все предприятия города. Света не будет до часа». Ресторан пустеет. Иногда он пишет письмо от имени своего многосемейного, задавленного бытом приятеля к какой-нибудь знатной немолодой доярке. Пишет, что его окружают мерзавцы и подлецы, его не понимают, жена никуда не годится, начальник — враг, мешающий нашему продвижению вперед, а вот с дояркой у него было бы что-то большое и чистое…
— Веселый мальчишка, — сказал Росанов, — его еще не били?
Ирженин снисходительно ухмыльнулся.
— А что тебя связывает с Филиппычем?
— Он мой учитель.
— Вот не предполагал у него педагогических способностей.
— Учитель для меня не педагог в расхожем смысле. Как-то один мудрец сказал: «Когда я встречаю трех человек, среди них, по крайней мере, один — мой учитель». Для меня учитель — это — человек, который как-то изменил мой внутренний состав. И ему совсем не обязательно говорить слова. Помнишь Струнина? Жил в нашем дворе. Он еще однажды выручил нас. Когда нас избивал Вадик. Помнишь?
— Еще бы не помнить!
— Он тоже был учителем.
— А где, интересно, Вадик? Что с ним?
— Исчез, как детский страх с годами.
— Я его до сих пор боюсь, — сказал Росанов, — как вспомню его прекрасно поставленный голос диктора Всесоюзного радио, в дрожь бросает. Кто ему поставил голос? — Разумеется, Росанов врал. Никого он не боялся. Не из корысти врал, а из лихости.
— Вообще, — добавил он, — в таком случае Струнин был и моим учителем. Только, как мне думается теперь, слишком уж он любил мишуру. Ну, всякие шкуры, чучела, идолы. Всякие вещественные доказательства и иллюстрации своего пребывания в экзотических краях.
— Он был настоящим учителем, — возразил Ирженин, — и вся эта «мишура» необходима из педагогических соображений. Иначе мы б не бегали за ним как собачонки. Детям необходима яркая внешность, обертка. Но ведь у него яркой была не только внешность, как у некоторых «учителей». А успехи ученика тем выше, чем он выше ставит своего учителя. Я помню, когда занимался рукопашным боем, очень высоко ставил своего «сэнсэя». И все мы приписывали ему чуть ли не сверхчеловеческие способности. И только один малый относился к «сэнсэю» иронически, считал его шарлатаном и даже сумел разоблачать некоторые его жульничества. Этот юморист и насмешник был лучше всех нас подготовлен физически. Он прыгал выше своего роста и подтягивался на перекладине одной рукой. Но у него были самые низкие успехи. Струнин же был великим педагогом, только не осознавал этого.
Ирженин вел машину на грани допустимого правилами дорожного движения.
— Был у Юры, — сказал Росанов. — Эх, Юра, Юра! Какого парня убили эти тупые пьяные жлобы! Сейчас он придумывает способ не бояться смерти.
— О ней лучше не думать. Под любым благовидным предлогом не думать, — сказал Ирженин.
— Юра хочет оказать услугу человечеству. Ведь если человек не боится смерти, то его уже ничем не возьмешь. Его никак не заставишь лгать или называть черное белым.
— Юра всегда старался для человечества. Но что касается смерти, то тут любой способ «не бояться» крайне ненадежен. Тут разум, как и в любви, слаб, на него не обопрешься. Я думал о смерти. После каждой неприятности думал, а теперь плюнул. И Филиппыч о ней не думает, и Иван Ильич… ну, тот герой-бортмеханик, который не умеет связать и двух слов.
— Помню.
— Ну а что нам делать? Как помочь Юре? Ума не приложу. Беда, в которую он попал, не дает нам ни малейшего шанса найти себе утешение в том, чтобы помочь ему. Я об этом тоже думал.
— Да, это жестоко с его стороны, — ухмыльнулся Росанов, — и единственным, помню, утешением, которое я принес ему, было то, когда я уносил себя из палаты. А может, мы все-таки что-нибудь придумаем?
Было тепло, как летом. Выехали на Суворовский бульвар, припарковались. Пошли пешком. Белые фонари за голыми еще деревьями бросали свет на желтый особнячок с запыленными львиными мордами, выпростанными из стены. Поднялись на второй этаж, очутились в полутемной, для экономии электричества, прихожей, пахнущей капустой, аммиаком, жизнью от получки до получки. Внешний вид особняка мог бы нарисовать воображению одинокого прохожего другую картину: нечто навеянное русской литературой девятнадцатого века.
— Сюда, — позвал Ирженин, и Росанов увидел дверь с висячим замком размером в собачью голову. Впрочем, это оказалась фотография замка.
— Здесь не запирается вообще, — пояснил Ирженин, — и здесь разрешается вообще.
— Что вообще?
— При Александре Втором «Освободителе» в присутственных местах висели таблички: «Здесь запрещается вообще». То есть запрещается курить, стоять, сидеть, говорить… Ну а Филиппыч повесил: «Здесь разрешается вообще».
Ирженин стукнул в дверь и, не дожидаясь ответа, толкнул ее — Росанов опешил, словно вытолкнутый нечаянно на сцену.
Освещенная людная комната, наполненная табачным дымом, разговорами, запахом трав и кофе, была сверх всякой меры заставлена и завешана безделушками, наверное очень редкими, но, в сущности, ненужными: хвост тунца на стене, китайская бронзовая грелка для рук, приспособленная под сахарницу; портреты, скульптуры и фотографии исследователей Арктики, писателей, собак, лошадей и пингвинов; музыкальные ящички; граммофон; модели аэропланов и кораблей; восточные звери, божки и иконы. Посредине был стол и на нем самовар. На стульях и в креслах разных времен и стилей сидели представители разных народов обоего пола от семнадцати лет и старше. Самого Филиппыча среди присутствующих не было.
Навстречу вновь прибывшим задвигался полосатый и чрезвычайно толстый кобель с дрожащим обрубком хвоста. Обнюхав ботинки Росанова, он покосился на Ирженина и словно задумался: что же предпринять? Но, по-видимому, ничего путного не пришло ему в голову, потому он удалился в угол, виляя толстым задом, и рухнул там на подстилку. Падая, немножко не подрассчитал размеров подстилки — из-за лени и расслабленности — и слегка шмякнулся скулами об пол.
Ирженин подтолкнул Росанова к креслу, стоящему в углу, — тот сел и осмотрелся.
На стене висел женский портрет, и под ним сидела женщина, чем-то неуловимо похожая на портрет.
«А женщина ничего себе, — отметил про себя Росанов, — только взгляд какой-то странный — восторженно-психопатический».
«Вот не предполагал, что у Филиппыча такая артистическая обстановка, — подумал он, ухмыляясь мысленно, — впрочем, Филиппыч так долго плыл, что оброс всяким барахлом, как днище корабля ракушками. И публика непонятная. Ну что Филиппычу, к примеру, этот омерзительный юноша?»
«Омерзительный юноша», развалившись в кресле, жевал бутерброд, широко разевая рот и чавкая. Поев, стал ударять кулаком правой руки в ладонь левой.
«Наверное, ему кажется, что его принимают за боксера», — подумал Росанов.
Потом юноша выдвинул нижнюю челюсть и обвел всех присутствующих холодным взглядом.
«Он был хладнокровен, и синь его глаз отливала сталью», — съехидничал про себя Росанов.
На самом деле глаза у юноши были черные и выпуклые, как сливы.
Потом он поднял руку ко рту, собираясь кашлянуть, но не кашлянул, а стал барабанить пальцами по столу.
«Теперь он думает, что его принимают за пианиста», — не унимался Росанов.
— Чего это он дергается? — спросил он у Ирженина. — Наверное, его зачали под градусом?
— Не злобствуй.
Юноша почувствовал, что говорят о нем, и приосанился. Потом поглядел на Ирженина чуть ли не с нежностью. (Еще бы! Молодой полярный летчик и уже орденоносец.) И вдруг заговорил. Боже, что он плел! Ведь его никто за язык не тянул. Стал рассказывать, что вот сдуру женился, появился ребенок, денег нет и не предвидится, жена плачет. Работать неохота, а платить за квартиру надо. Из Москвы уезжать неохота: здесь культура. Родители не желают помогать, если не считать всяких глупых советов образумиться и вернуться в свой родной южный и очень красивый город. Хочется разбогатеть одним махом. Пробовал устроиться на студию «Мультфильм» (там заработки) — не берут, говорят: «Неграмотный». Писал рассказы — печатать не хотят, черти. Занялся фарцой — едва «не замели». Думал поехать на Север, да там ничего не заработаешь, не те времена пошли — только радикулит заработаешь, а романтики никакой. Вот раньше, рассказывал Филиппыч, романтики было навалом: копейку лопатой гребли. Устроился оформлять красный уголок в ЖЭКе — ну, всякие там портреты, стенды и графики роста, — материалы сами собой разбазарились, денежки утекли, едва ушел от судебной ответственности.
И вообще все плохо, мир устроен мерзко, подло, кругом несправедливости, коррупция, торговые работники крадут, и все крадут, кругом ложь, угнетение духа, насилие, очереди в магазинах и вообще, где тут у Филиппыча деньги — надо два рубля ребенку на молоко.
— Вон в той коробке, — сказал парень, который по подтянутости и некоторой молодцеватости мог бы быть и авиационным работником.
«Омерзительный юноша» открыл ящик из-под сигар «Медиум» со свекольнолицым морячком на кры