Лицо Филиппыча было отрешенно. Его левая рука непроизвольно сделала жест, который мог бы напомнить движение при включении тумблера радиостанции. И Росанов вдруг догадался, что Филиппыч мыслями сейчас в кабине. И три часа он не просто глядел на самолеты — он работал. Взлетал и садился.
Филиппыч весь подобрался. Губы его слегка поводило.
Вот самолет остановился на старте. Филиппыч запросил разрешение на взлет. Снял машину со стояночного тормоза и нажал на педали, удерживая ее на месте. Механик медленно вывел двигатели на взлетный режим — раздался рев, от которого задрожала вода в лужице. Отпустил педали. Самолет вначале медленно — еще можно было видеть в его полированном брюхе отражение стыков бетонных плит, — а потом все быстрее и быстрее, с оглушительным звуком раздираемой крепчайшей ткани пошел на взлет. Вот приподнял нос, и между колесами и бетонкой появился просвет. В плоскостях на мгновение мелькнуло зеленым дымом отражение леса — последнее, что связывало самолет с землей, — через мгновение он принадлежал только небу.
Филиппыч вернулся на землю, перевел дух и буркнул себе под нос:
— Подорвал на малой скорости… Зар-раза! Ну я ему…
Лысенко, глядя с придурковатой насмешливостью на Филиппыча, спросил:
— А ты бы, Филиппыч, сумел взлететь на таком лайнере?
— На этом? — Филиппыч задумался. — Если механик запустит моторы, отчего бы не суметь? Навигационные приборы те же. Гляди на ГПК[1] да на авиагоризонт…
— А не врешь?
Филиппыч свирепо поглядел из-под седых, изогнутых, как пропеллеры, бровей на Лысенко.
— Ну-ка иди работать! — сказал он. — Раскурился! Ак-ка-демик!
Пожалуй, он и в самом деле взлетел бы. Но Росанов думал не о том. Он думал о тех людях, которых Филиппыч когда-то снял со льдины.
— Филиппыч, — сказал он, — был ли на вашей памяти случай, чтобы самолет сожгли на земле, как борт «три шестерки»?
Филиппыч повернул к Росанову голову и разразился такими пожеланиями, что, исполнись хоть самое безобидное из них, и бедный Мишкин (непосредственный виновник происшествия) с выросшим на лбу собачьим хвостом, разрубленный воздушным винтом на куски и вымоченный в баке МА-7 (машины для слива нечистот с самолета), обратился бы в пар. Кое-как до Росанова дошло, что подобного случая не знала отечественная авиация со времени Александра Можайского.
— Это ладно, — закончил Филиппыч, слегка успокаиваясь, — я думаю теперь не о самолете, а о последствиях. Ты понимаешь, что такое последствия?
— То, что бывает после, — предположил Росанов.
— «После, после», — передразнил Филиппыч, вряд ли удовлетворенный полнотой ответа, — в авиации все связано. Понял? И вообще везде все связано. Сделай что-то не так — и пошло и поехало. И чем дальше, тем страшнее. Как в сказке. У нас падать, так всем вместе.
Для наглядности он сцепил пальцы и поглядел на Росанова укоризненно.
— Вон, кстати, гляди, — сказал Филиппыч и поморщился.
Из микроавтобуса кое-кое-каквыбрался Мамонт — немолодой рослый мужчина с равнодушным лицом, на которое наложило свою печать спокойное осознание опасности профессии. За ним вылез Чик, то есть Чикаев, начальник технической базы и, следовательно, враг номер один Мамонта, тоже довольно крупный мужчина с меланхолическими усталыми глазами. За ними последовали представители других служб.
— Что это они прикатили? — спросил Росанов.
— Будут разбираться, в причинах. Полетят головы.
— Но виновник Мишкин.
— Все виновники, — буркнул Филиппыч и вдруг хлестнул Лысенко прутиком по заду. — Ты что? Или ослеп?
Академик потер ушибленное место и надулся.
— Ты что?
— Ты на них наступил.
— На кого?
— На муравьев. Видишь, среди них крылатые?
— Ну и что?
— Это они всю жизнь работали, а перед смертью у них отрастают крылья… Или в период любви… Точно не знаю.
— Не знаешь, а дерешься. Может, они — вредные насекомые.
— Самое вредное насекомое — это ты, Академик. Иди работай.
Филиппыч стал прутиком пододвигать к муравейнику хвоинки, и его лицо сделалось необыкновенно добрым.
Комиссия проследовала мимо. Филиппыч даже не обернулся, хотя на него поглядывали, чтобы поздороваться. Потом он поднялся и, не обращая внимания ни на инженера, ни на комиссию, ни на Академика, который, разумеется, и не подумал идти тотчас на матчасть, двинулся в свою каптерку. Но по пути что-то услышал и обернулся. Это был маленький красный Ли-2. Как Филиппин услышал его моторы в шуме современного аэродрома, понять трудно. Самолет был в полярном варианте, с астрокуполом. Это улетал школьный друг Росанова — Ирженин. Когда-то они вместе поступали в летное училище, но Росанова медкомиссия зарубила по сердцу. Потом, правда, выяснилось, что врачи ошиблись, но, как говорится, поезд ушел.
Филиппыч поглядел, как Ирженин взлетает, оторвавшись, едва начав разбег, — так показалось Росанову, — и удовлетворенно кивнул.
За Филиппычем водились кое-какие странности. Впрочем, странности ли? Он, например, устроил в своей квартире «Дом для бродяг». То есть две комнаты отвел для гостей. Когда-то его гостями были знакомые летчики, геологи, охотники, моряки, авиатехники, которым негде приложить голову. Потом стали появляться знакомые знакомых, потом знакомые знакомых знакомых и, наконец, пошел косяком журналист и даже богема. Впрочем, здесь можно было встретить кого угодно, начиная с ловца змей, кончая только что освободившимся из заключения.
Филиппыч был сущим младенцем в делах практических, но людей оценивал точно, с несколько брюзгливым состраданием видавшего виды врача. Кроме того, он был несколько резонером. К нему, как мы уже говорили, лезли с исповедями и не только авиаторы. Он внимательно выслушивал и оценивал исповедующихся не без некоторого сарказма. Но кое-кого ценил по-настоящему. Особая у него слабость была к пилоту Ирженину, другу Росанова.
И в то время, пока Филиппин тосковал на аэродроме по самолетам, на которых летают другие, и помогал муравьям, в его квартире кипела жизнь.
Жизнь для Росанова потеряла всякую привлекательность после того, как медкомиссия забраковала его здоровое сердце. Тогда он поступил в авиаинститут (сердце оказалось как у космонавта) и во время учебы летал на планёрах, на Як-18 и прыгал с парашютом. Он надеялся в недалеком будущем уйти на борт. Однако желающих летать оказалось гораздо больше, чем самолетов, и авиационный спорт не дал ему никаких преимуществ по сравнению с другими конкурентами. И у большинства конкурентов родословные оказались лучше росановской: он был авиатором в первом поколении, без связей.
Потеряв надежду на душевное равновесие, он вспомнил свои детские занятия в литературном кружке при Доме пионеров и написал несколько «авиационных» рассказов. Писал он их так: внимательно выслушивал очередное приключение Ирженина и записывал его, заполняя пробелы собственным воображением. То есть жизнь Ирженина превратилась для него в некие, говоря красивым слогом, голубые сны. Само собой, «голубые сны» нигде не печатались.
Одно время Росанов, отыскивая «запасной выход» из создавшегося положения, которое его нисколько не устраивало, запил. Но это не помогло: в хмельную голову лезли одни банальности, тянуло поплакаться в любую манишку, и он всякий раз плел одно и то же, как испорченная пластинка. А наутро бывало стыдно себя, как обычно после выпивки, когда наговоришь лишнего. И во рту оставался вкус, словно поел комбижиру.
Он нашел еще один способ «протеста» против «существующего положения» и стал заниматься спортом и накачкой мускулов. Но для этого он был недостаточно влюблен в собственное тело, и не было у него никакого желания доказывать, что он лучший. Да и лучший ли тот, кто пробежал на одну десятую секунды быстрее или выиграл бой по очкам? То есть у Росанова был совсем неспортивный характер при неплохих физических данных. Его скорее привлекали «неистерические» идеалы спорта: «Познать искусство боя в совершенстве и к победе и поражению относиться безразлично». Вот только посвятить себя всецело упражнениям и не поглупеть было, как он считал, невозможно. К тому же «познавать искусство боя в совершенстве» — разве уже это не истерично? И разница между «истерическим», на пределе возможного, европейским спортом и азиатским, может быть, только кажущаяся?
Приведем один из «голубых снов» Росанова. О том, что этот несколько водянистый рассказ необходим для полноты нашей истории, станет вполне понятным из дальнейшего.
Тем более бортмеханик Войтин, о котором здесь пойдет речь, был одним из тех, по кому ударило нелепое летное происшествие с бортом одиннадцать шестьсот шестьдесят шесть («три шестерки»). Коротко говоря, мы попытаемся рассмотреть это происшествие, его истоки и последствия.
С бездомной собачонкой Жулькой мы познакомились на Диксоне. Мы ее подкармливали, а она провожала нас к самолету и оберегала от всяких опасностей в пути. Особенно от кошек.
Стоило нам выйти из гостиницы, и тут же, словно из-под земли, то есть словно из-под снега, возникала и Жулька. Полаяв для порядка на кошек, а если таковых не оказывалось, то на дома, ветер или луну, она переходила на прихрамывающий шаг и двигалась к нам, раскланиваясь на ходу и фыркая от избытка чувств. Она как бы говорила:
«Ну вот, я всех разогнала. Теперь путь свободен. И вообще все вы мне очень нравитесь».
Тут же кто-то из нас шел в гостиничную столовую и покупал Жульке пару котлет за труды.
А однажды она забралась в пилотскую кабину и заснула под моим креслом. И очутилась на полярной станции «Северный полюс».
Выскочив из самолета на лед, она первым делом облаяла полярников и потом решила, что надо охранять самолет. Она ни за что не хотела отдавать научный груз, который мы привезли для станции. Впрочем, кто-то угостил ее конфетой, и она позволила разгрузить самолет.
Полярникам Жулька понравилась своим веселым нравом, и они стали выпрашивать ее у нас. Они говорили, что на льдине ей будет гораздо лучше, чем на острове, и кормежка здесь лучше, и вообще будет на кого лаять, если в гости пожалует белый медведь. А на Диксоне ведь и потявкать не на кого. Мы подумали и согласились. Так Жулька стала самой северной в мире собакой.