Второй круг — страница 26 из 86

— Ну ты! — сказал один из типов, приходя наконец в себя.

Росанов поднял почти пустую бутылку к губам и сделал последний глоток. Потом поставил бутылку перед типом и сказал:

— На!

Тот растерялся: никак не мог сообразить, что тут происходит. Росанов бросил на стол Любин номерок и двинулся к выходу.

— Стой, стой! — закричала она, но он шел не оглядываясь. Люба догнала его. В ее руке был обкусанный пирожок.

— Постой, дурачок!

И, вдруг низко наклонившись, поймала его руку и прижалась к ней губами, не выпуская, однако, пирожка.

— Ты что? Озверела?

— Прости! — прошептала Люба и подняла к нему лицо.

С некоторым удивлением он увидел на ее глазах слезы — «Если можешь, прости». «Можно я тебя поцелую? За пробуженный в сердце май?..»

— Не здесь…

Она сунула пирожок в зубы, освобождая руки, в позволила гардеробщику профессорского вида одеть себя.

На улице она обняла Росанова за пояс и прижалась к нему.

Из-за угла показался подвыпивший мужичонка. Люба вдруг подлетела к нему и воскликнула с сумасшедшим, звездным сиянием в глазах:

— Вот вам пирожок!

Мужичок, с благодарностью принял пирожок, не замечая, что он обкусан и, приложив к груди левую руку, сделал шутовской поклон и понес пирожок, как горящее сердце, над головой. Он шел строевым шагом, высоко задирая ноги, и с поднятым пирожком в, руке. Тоже, видать, юморист!

— А как тебя зовут? — спросила Люба.

Росанов опешил.

— Витя, — выговорил он.

— А по отчеству?

— Иван Максимович, — произнес он растерянно и взглядывая на пьяненького с поднятым пирожком и его вздрагивающие, видные со спины щеки.

Люба громко захохотала.

— Ты меня сегодня покорил, — сказала она, отсмеявшись, — ты прекрасен. Ты — викинг! Сегодня я в тебя безумно влюблена.

— М… м… м…

Он хотел спросить, при чем тут викинги.

— Ты — мой любимый писатель.

— Как так? — не понял он.

— Ну ведь ты — писатель и мой любимый. Значит, ты мой любимый писатель. Понятно?

— Понятно.

— А ты меня любишь?

— Еще как!

Они остановились и стали целоваться. Проходящий мимо народ честной обтекал их с двух сторон, «как горный поток камни».

А потом они шли по вечерней Москве, потом бежали. Так уж заведено, что «она» будто бы куда-то убегает, а «он» будто бы боится, что она убежит, и гонится за ней.

Потом они курили у памятника Гоголю на Суворовском бульваре и вдруг очутились у дома Люции Львовны. Росанов потянул Любу прочь, но она уперлась.

— Слушай. Играют, — сказала она, — ты знаешь, что это играют?

Это бренчал парень, живущий напротив Люции Львовны.

— Не знаю, — сказал он.

— Это Бетховен, дурачок. Это последняя его соната. Ариэтта, вторая часть.

— Ну и что?

— Дослушаем.

Они дослушали ариетту. Люба всплакнула.

Шумел, сверкал окнами и вспышками троллейбусов город.

Если подумать разом о людях, которые скрываются за этим множеством огней, голова пойдет кругом.

Люба поглядела на Росанова и сказала:

— Мне пора.

Он хотел удержать ее, в его глазах на какое-то мгновение мелькнул страх. Она закрыла его рот ладонью и прошептала со значением:

— Молчи. Так надо. Тихо.

Потом наклонила его голову и крепко, обстоятельно, но как-то бездушно поцеловала в губы. Она похлопала его по щеке, зачем-то погрозила пальцем и зашагала по залитому лиловым светом фонарей влажному асфальту. Она шла по-женски неэкономно, сильно разводя носки в стороны. Каблуки ее туфель, касаясь земли, подрагивали. Эта походка взволновала его до дурноты.

Он побежал к телефону и, долго не попадая в гнездо монеткой, наконец набрал номер Люции Львовны.

— Где ты? — спросила она весело.

— Я недалеко… Я рядом… Я по делу… Срочное дело, — проговорил он.

— Что случилось? Что о тобой? — заволновалась Люция Львовна, и он почувствовал, как ее глаза в этот момент наполнились самым искренним состраданием, хотя она прекрасно понимала, что волноваться не следует.

— Я тут, внизу.

— Поднимайся.

В одиннадцать часов вечера он уходил, проклиная себя, Люцию Львовну, Любу, Мишкина и весь мир. Больше всего досталось, пожалуй, Мишкину.

А потом он поехал к Нине.

Он ввалился к ней в первом часу, Нина уже спала. Он сел за стол и захныкал.

— Я плохой! Я гад ползучий. У тебя есть чего-нибудь выпить?

— Пиво.

— Неси. А я, знаешь, только что переспал почти что с родной теткой. Она старше меня на двадцать лет.

— Врешь!

— Ну да. А сперва я хотел соблазнить свою почти племянницу и для этого лил ей на ноги какой-то портвейн. Но она удрала на свидание с одним прохвостом. И за мной гналась полиция. То есть милиция. Была перестрелка. Я ранен. Ты не волнуйся — кость не задета. А это что? Откуда книги?

Росанов увидел сваленные в углу книги. Его внимание привлекли кожаные корешки дореволюционных изданий.

— Так. Старье. Наследство. Часть надо выкинуть. Хотела, чтоб ты поглядел: ты ведь грамотный.

Нина накинула халат, промокнула салфеткой смазанное кремом лицо и принесла из кухни пиво.

От открыл бутылку зубами.

— И она, тетка, — он отхлебнул из горлышка, — сказала, что я был в студии самым способным. Способнее даже Рыбина. Только мне не хватало потрясения. Она совсем рехнулась с идеей потрясения. А он, Рыбин этот, сделал себе ра-аскошную писательскую биографию: уехал на Север. Он — рыцарь ледового воинства, он — дрейфующая льдина, белый медведь, белое безмолвие и хухры-мухры одновременно. Он не журналист, который проторчал неделю на Диксоне, а потом наврал про какую-то дурацкую пургу. Он не такой. В биографической справке он напишет, что участвовал в таких-то высокоширотных дурацких экспедициях…

— Прямо-таки и дурацких! — возразила Нина сердито: она не любила, когда ее застают врасплох, неподкрашенную, вымазанную кремом.

— Да, дурацких! И пишет он муть собачью. Он бездарен! Он абсолютно бездарен. И у него нет души. А писатель, если у него нет души, а внутри одно негодяйство, — он вспомнил Сеню — их, гадов, надо ставить на уши. И больше ничего. На уши — и под половик! Они развращают народ! Вот то, что заложили в нас они, — Росанов наткнулся на том Достоевского и поднял его над головой, — то, что они, то есть Достоевский и все-все в нас заложили… обезьяны по имени Сеня окисляют. Медленно, настойчиво, не расслабляясь ни на минуту… Они засыпают и думают, они просыпаются и думают, и пишут, пишут, покупают вещи, берегут свое здоровье, дышат свежим воздухом и даже бельгийских кур не едят, так как на Западе курицу кормят стеариновой свечой… И окисляют, развращают. После них на всех предметах остается серый налет негодяйства.

Росанов забыл, что начал с Рыбина.

— Нет, — возразила Нина, — он пишет ничего, Рыбин-то, мне нравится. У него есть очень смешные рассказы.

— Нет, он пишет муть! — на Росанова стало накатывать. — Муть собачью!

— Не кричи — соседей разбудишь, — сказала Нина.

— Пусть разбужу. Пусть идут сюда, и я им расскажу, что Рыбин пишет муть. Что он проповедует? Он проповедует, чтоб все мы, русские люди, бросили плуг, скотину, станок и поехали за туманом. «А я еду, а я еду за туманом!» Какого хрена ехать за туманом? Скажи! Только ради того, чтоб у всяких Рыбиных и Обезьянцевых (так он обозвал Сеню) были деньги на гобелены князя В.? А для ведения войны, как говаривала Екатерина Великая, нужны три вещи: деньги, деньги и деньги. И они ведут с нами войну. Они нас убивают. Пустое сердце бьется ровно!

— Ну это ты уже совсем заврался.

— Нет! Какого хрена мне ехать за туманом?

— Не ругайся. У меня от таких слов пыль остается в ушах.

— А я и не ругаюсь, — Росанова понесло, — нечего восхвалять перелетных пташек! Нечего восхвалять всяких хитрозадых! Это в одной капстране диктатор — кровавый палач дышал на ладан. И вот всякие там государственные и прочие деятели полезли в тюрьмы. Их не пускают, а они лезут. Как тараканы из мусоропровода. Зачем же они лезли? А затем, что кровавый палач со дня на день должен был откинуть сандалии. И вот эти умники думали: «Вот он отбросит тапочки, и мы автоматически — борцы за свободу, за демократию, так как — политические узники. Посидим пару недель, и вот мы — герои! Почет, уважение и все блага». Так и некоторые наши литераторы — поехали, видите ли, за туманом! А потом вернулись через полгода — и герои. Их чуть ли не оркестром.

— Ну, знаешь ли, на Севере тоже работают люди, — сказала Нина, — а в голове у тебя каша.

— Э-э, дорогая, тут надо делать различие. Одно дело гастролер, турист и романтик, а другое — работник и он же хозяин. Гастролер строит бараки, а хозяин — дома на сотни лет и детей растит. Поняла, что я имею в виду?

— Ладно, поняла. Надо спать.

— Надо делать пользу! Вспомни, что говорили наши великие писатели. Еще Федор Михайлович Достоевский говорил, — Росанов наткнулся на речь Достоевского, — он говорил: «Смирись и служи своему народу, поработай на народной ниве. Не езди за туманом»…

— Стал бы он говорить про туман! — хмыкнула Нина, сообразив, что Росанова уже несет. Но Росанов не обратил внимания на ее справедливое замечание и продолжал:

— Ведь народ — основа всего. Эта основа не поддается новомодным идеям всяких гастролеров, которые горды, и высокомерны, и… и проповедуют ехать за туманом. И за эти проповеди еще хотят каких-то исключительных для себя прав. Народ — это костер, а гений — искра, вылетевшая из костра, которая, однако, состоит из того же вещества, что и костер. А когда писатель сделан не из огня, а…

— Не ругайся! — упредила его Нина.

— … а неизвестно из чего, то что же это такое, братцы, получается? И сейчас есть такие торгаши от литературы, которые торгуют своей совестью и народом. Гнать их, менял, из храма! Грязной метлой гнать! Сеня! Ишь ты, прохвост! Растлитель невинных душ! К стенке его!

— Ну а что ты предлагаешь?

— Что предлагаю? — Росанов споткнулся. — А чтобы каждый человек смирился и… и работал на народной ниве. Как предлагал Достоевский. «Смирись, гордый человек, и… и вкалывай!»