Второй круг — страница 30 из 86

Как-то, прочитав один из рассказов, записанных Росановым с его слов, подумал:

«Идеальный учитель — это старик Одиссей, герой, который рассказывает о своих странствиях. И одновременно в ненавязчивой форме преподносит то, что нужно по программе».

С некоторых пор он стая снимать копии с рассказов, записанных Росановым (сам он к «писательству» не имел склонности). Потом к рассказам стал делать комментарии: «Рассказы для детей — комментарии для себя».


Итак, Ирженин шел к Росанову, чтоб поговорить о Маше.

Ему хотелось ясности.

Он вспомнил начало подмосковного лета, старый деревянный дом, темные ели и березы, видные из окна. Был пруд, угадываемый за деревьями только при солнце: в зелени начинали мигать искры. И несколько раз на дню запевали лягушки. И еще жил где-то поблизости, у самой воды, голубой, светящийся зимородок. Вспомнились светлые в лучах невидимого за деревьями вечернего солнца поляны и паутина — серебряные нити в сумраке деревьев. Вспомнилась ночь, насекомые под абажурами, запах сирени, губчатой и серой под луной. И вдруг как порождение всего этого благолепия возникла Маша. Как она здесь очутилась? Почему? Может, и в самом деле от светлых полян, от пруда за деревьями, от луны и сирени? О в не спросил ее, почему она здесь, не желая разочаровываться простотой истины.

И что бы он тогда ни делал, что бы ни говорил, она отгораживалась блестящим спокойствием и пустыми словами. Он хотел как-то выманить ее — ни малейшей лазейки.

«А может, я все выдумал? — думал он. — Ну и пусть выдумал. Надо жить так, будто необходимость нравственных правил, законов чести и существования высшей любви доказаны математически».

А после пурги он вдруг ясно осознал зыбкость человеческого существования и понял, что человек не может быть один.

На всякий случай приведем очень короткий рассказ Ирженина о пурге, записанный с его слов Росановым.

Этот рассказ не имеет прямого отношения к нашему повествованию, по во лишен поучительности и объясняет, отчего у Ирженина отморожены уши.


«Задуло. Скорость ветра тридцать четыре метра, и мороз тридцать четыре. Эту цифру я запомню, наверное, на всю жизнь, такое даже здесь случается редко. Обычно в пургу теплеет, но, чтоб ветер и мороз, такого, поди, и «старожилы» не помнят. Вот я зубоскалю, но тогда мне было не до смеха. И эту, и подобные истории приятно рассказывать и слушать у калорифера где-нибудь в летной гостинице или на худой конец в помещении ИАС[3] на аэродроме и когда у тебя у самого уши не отморожены.

Вы когда-нибудь видели отмороженные уши? Они делаются как у слона, и с них капает. Страдания человека с такими ушами воспринимаются окружающими почему-то юмористически. Глядя в твои скорбные глаза и на громадные уши с «клипсами», которые ты поминутно вытираешь платком, все умирают со смеху. Я однажды и сам ничего не мог с собой поделать и веселился, как дитя, когда увидел одного малого с отмороженными ушами. Было это в поселке на берегу Карского моря, в клубе на танцах. Женщины, глядя на вето, в обморок падали со смеху, особенно когда он, получив отказ, делал страдающие глаза. Но мои уши были в два раза больше, чем у этого страдальца.

Итак, задуло. Мы двинулись в столовую, которая расположена через дорогу от летной гостиницы. Идти десять шагов. Тесемки на моей шапке сразу не развязались, и я по лености решил, что десять метров в такую погоду можно пройти и так.

Я поднял воротник, запихнул рукав в рукав и нырнул вслед за остальными членами экипажа в воющее безобразие пурги, стараясь держаться за неузкой спиной Войтина.

Описывать, что творилось, не берусь, пусть этим займется человек с более умелым пером и более зорким глазом, тем более я ничего не видел, так как глаза тут же залепило снегом. И вдруг мою шапку сорвало. Все, в том числе и Войтин, проищи вперед, сосредоточив все свое внимание на том, чтобы не свалиться и не просквозить по наглаженной дороге.

Шапка, неплохая пыжиковая шапка, которая, как я думал, мне была к лицу, выкатилась из светлого конуса единственного видимого фонаря и за что-то зацепилась. Я ее еще видел. Я двинулся за шапкой, протянул руку, но в этот момент порывом ее отнесло дальше. И я, сделав три шага, очутился в сплошной белой темноте. Именно в белой темноте. Голову тут же плотно забило снегом, и я почувствовал, что мои уши застучали. Они стучали и даже звенели от удара каждой колючей снежинки. Через какую-то секунду я уже не чувствовал ушей и слышал только звон. Шапка, разумеется, исчезла в известном направлении. Я решил, черт с ней, с шапкой, повернул назад и вдруг с ужасом понял, что заблудился. Вокруг был свист пурги, и сплошной вихрь, и звон в ушах. Наваливаясь грудью на ветер, я сделал шаг, другой, упал на четвереньки и пополз. Меня потащило в сторону по накатанной дороге. Я почувствовал, что задыхаюсь. Набегающий поток, забитый до предела снегом, выдувал из моего носа, простите, сопли, и я подумал, что сердце мое сейчас остановится. Воздух в легкие не поступал вообще, я не мог вздохнуть. Я полз, как мне казалось, к столовой, поражаясь тому, что нечем дышать. И тут уперся в сетку футбольных ворот. Сориентировался. Понял, что нужно пересечь только половину этого футбольного поля, да и то не вдоль, а поперек, и тогда я буду в столовой. Но я тут же понял, что не смогу одолеть этого расстояния. Нечем было дышать. Сердце останавливалось. И это был конец. Такой глупый конец, что и вообразить невозможно. День, хотя везде электричество. Вокруг люди, в нескольких шагах столовая, в Москве у меня машина, детский спортклуб… И я пополз. И увидел огонек. Это была лампочка над дверью профилактория. Я не сумел отыскать даже столовой и фонаря, который рядом. Я упал, и тут кто-то открыл дверь — это был Войтин. Он втащил меня в тамбур…

…Утро было тихое и солнечное. В городе, очищенном пургой, не оказалось ни одной помойки — все унесло ветром.

Я надеялся найти свою шапку и у бетонных плит, привезенных сюда для какого-то строительства, нашел восемь шапок — все чужие.

И тогда Войтин сказал:

— Теперь объясню, почему ты дополз до гостиницы. Ты пополз под таким углом к ветру, когда еще можно кое-как дышать. Если бы, к примеру, тебе дуло в спину, то перед тобой образовалось бы безвоздушное пространство — дышать нечем. Если дует в лицо — воздух поступает в легкие, как от компрессора под большим давлением — не выдохнешь. Ты просто случайно нашел нужный угол.

Проверять, прав ли Войтин, мне, честно говоря, не хочется».


К рассказу следует добавить только то, что Войтин — ученик Ивана Ильича Нерина. Еще каких-нибудь десять лет назад на Севере, при работе в особых условиях, положено было иметь на борту второго механика. Вот вторым механиком у Ивана Ильича и был Войтин. О своем учителе он иногда говорил:

— Что я против него? Так, фуфло.

Впрочем, если верить Ирженину, чем выше мы ставим своего учителя, тем большего стоим сами.


Ирженин неправильно вычислил время дежурства Росанова и дома застал одного Ивана Максимовича. Тот, лежа на диване в старом лыжном костюме, читал газету. Приходу Ирженина обрадовался, засуетился, сделал вид, будто хочет подняться, но, слегка приподнявшись, лег обратно и выразил бездну сожаления, что Витька — он укоризненно покачал головой — на службе.

Как-то Ирженин увидел на столе у Росанова записку Ивана Максимовича: «Купи картошки, моркови, хлеба, постного масла. А насчет выговора — плюй. Не придумывай себе горя больше, чем есть. Нас бьют — мы крепнем. О.».

Ирженин тогда впервые по-настоящему остро почувствовал, как ему не хватает отца. И тогда же он понял, что слегка заискивающая манера Ивана Максимовича — комедия чистейшей воды. На самом деле он на все плевал, и ничем его не возьмешь, ничем не напугаешь, ничем не удивишь. Иногда Ирженин подумывал, что и его отец, будь сейчас жив, также валялся бы на диване, почитывал газеты, смотрел футбольные матчи, а иногда говорил бы: «Э-э, плюй. Не выдумывай себе горя больше, чем есть».

— Как дела? — спросил Иван Максимович.

— Да ничего. Вот уши отморозил.

Иван Максимович надел очки, поглядел на уши Ирженина и поцокал языком.

— Ну, я думает, до свадьбы заживет.

— Я тоже так думаю… Если с этим не спешить.

— Да-да, — согласился Иван Максимович — если свадьба через день-два — тогда другое дело. Очень я люблю слушать о твоих приключениях. Было ли что?

— Было, и больше чем надо. И еще талон вырезали.

— Жалко. За дело?

— С одной стороны, за дело. Мы выполняли санрейс. Сели на лед реки. Веяли на борт роженицу-нганасанку. И тут началось — задуло. Что делать? Ни зги не видно. Тогда я посадил на кресло второго пилота мужа этой нганасанки и сказал: «Поедем по реке. Если заблудишься и если провалимся, или нас сильно тряхнет, твоя жена будет маленько аргишить в «Бодырбомоу» — «Землю мертвых». Так вот мы и шли по реке. Когда добрались до аэродрома и уже заняли стоянку, я продолжал вести беседу с вышкой. Меня выводили по системе на посадку, охали и ахали, переживали, что не видят самолета. Ну вот РП — руководитель полетов, старичок, рассвирепел за то, что я ему голову морочил. Он сказал, что, заводя меня на посадку, поседел, и в доказательство снял фуражку. Он и капнул на меня командованию. Ну а у начальства ножницы длинные — из Москвы достанут. В Таймырском окружкоме партии вше, однако, подарили часы за правильное понимание национальной политики: А нганасан, когда я вылетал, привел к самолету двух оленей и долго уговаривал взять их в Москву: Он так и не понял, почему я не взял оленей, и, похоже, обиделся.

Иван Максимович сказал:

— Пойду поставлю чайник.

— Боюсь, что мне надо идти.

— Сперва надо чаю, а потом иди. Есть тульский пряник. — Иван Максимович поднялся, вытащил из хлебницы коробку и показал пряник Ирженину.

— Ну ладно, — улыбнулся тот, будто вид пряника убедил его.

Иван Максимович вышел. Ирженин подошел к маленькому портрету матери Росанова. На него глядела молодая женщина с ясными глазами и бровями «домиком». Одета она была почему-то как сестра милосердия времен первой германской войны. По крайней мере, Ирженину так показалось.