Второй круг — страница 40 из 86

— И вообще, товарищ начальник, я не хочу жить.

— А может, вы хотите выпить?

— Я уже. — Нина помолчала, опустив голову в ложном смущении, а потом, вскинув голову и глядя на Чикаева в упор, спросила:

— А сказать вам, где сейчас Люба и с кем?

Чикаев сделал над собой усилие, чтоб не выдать своего волнения.

— Она уехала с моим мужиком — вот с кем она уехала. Отбила и уехала.

— А кто он такой? — спросил Чикаев, напрягшись внутренне до предела.

— Работает в вашей системе.

— Как его фамилия?

— Э-э! Так нечестно! Это вы выведываете. Да он и понятия не имел, что она замужем. Он-то здесь при чем? Он, как все мужики и многие нынешние освобожденные бабы, совсем без тормозов. Несет его как по раскатанной дороге.

Чикаев принес две рюмки и налил Нине и себе.

— А он такой, товарищ начальник, дурак. Вы себе и представить не можете, какой он дурачок!

В голосе Нины появилось нечто похожее на умильность:

— И он жуткий врун. Врет, врет, все на себя наговаривает, навешивает на себя собак. Другие врут, говоря, какие они хорошие, а этот врет — какой он плохой. А так-то он добрый и неглупый. И в нем и энергия, и ум, и сила, и прямота, и безволие, и распущенность. Редчайший дурак. Никак не отыщет себе дела по силам и дурью мучается. И он, скотина, не знает, что я сейчас страдаю. И не узнает. Ни за какие деньги не узнает!

Чикаев поднял свою рюмку.

— А может, отомстить ему? — сказала Нина, глядя в потолок. — Да и ей? А-а? — Она перевела взгляд на Чикаева. — Вы, товарищ начальник, перебираетесь ко мне, посылаете ее к черту, и мы ведем жизнь, полную наслаждений.

— У меня уже была жизнь, полная наслаждений, — ухмыльнулся он.

— Мы им устроим настоящую месть, товарищ начальник, — продолжала Нина, — мы устроим им страшную месть, как Гоголь.

Она вздернула руки и зарычала, изображая таким образом гоголевских мертвецов, которые лезут из гробов.

— Что же вы придумали? — прервал он ее этюд.

— А мы им, — Нина, пугаясь собственной жестокости, выпалила, — никак не будем мстить! Представьте себе: никак! Во! А-а? Я, значит, рожу от него ребенка. И ему — ни слова. Я буду вести нищенское существование, мой бедный ребенок будет голодать…

— Наше общество не даст вам нищенствовать…

— Ребенок будет голодать, — перебила Нина и погрозила Чикаеву пальцем, — а я буду красть или даже сама не знаю что буду делать. Буду работать техничкой и красть. Я состарюсь через год и буду страшной, как атомная война. И вся моя жизнь будет сплошным страданием. А он станет процветать: розовощекий, с брюшком, у него на счету тысячи рублей… А потом, лет через десять, он все узнает. А-а? Представляете? Представляете, каково у него будет тогда на душе? Представляете, какая у него в этот момент будет морда? Его совесть замучит. И он повесится. На осине. Обязательно повесится! Его можно убить только так!

Нинино оживленное лицо пылало самым искренним гневом и жаждой мести.

— Вы полагаете, что это самая страшная месть?

— Да! Как у Гоголя. — Она подняла руки, но не зарычала. — До такой мести не додумается и сам сатана.

— А как его зовут?

— Витя.

— И Витю, значит, покарает господь?

— Да! Бог не фрайер — он все видит.

— А Витина фамилия?

Нина вдруг на какое-то мгновение отрезвела.

— Хитрите, товарищ начальник. Хотите ему мстить как-то по-человечески, мелко, плоско. Так не пойдет! Вы хотите, чтоб он легко отделался. Ведь за один грех дважды не наказывают. Так, кажется, в армии? Не выйдет, товарищ начальник. Но пасаран!

Чикаев улыбнулся.

— Я вот только сомневаюсь, есть ли у Вити совесть на данном этапе.

— Насчет этого будьте спокойны. Это имеется. Крутиться будет, как на этой…

Она выпила, и глаза ее сделались бессмысленны. Потом ее губы покривились в усилии скрыть зевок.

— Вы спать хотите? — сказал он.

— Да, пожалуй. Пойду. Чао! Сорри.

Глава 14

«И не то, да проходит», — говорят в народе. Мелькнула как миг неделя, Росанов и Люба обнаружили себя где-то в Средней Азии. Источник сил их совместного путешествия иссяк. А куда они ехали? Зачем? По какому маршруту? Никому не ведомо и в первую очередь Любе, главному кормчему. Иногда Росанову казалось, что в ее голове поселился некий чрезвычайно подвижный зверек, беспрерывно разбрасывающий во все стороны лапки, и вот лапки самым произвольным образом дергают ниточки, заставляя владелицу выделывать самые немыслимые поступки и гримасы и произносить самые нелепые исковерканные слова. Надо сказать, что Росанову правился этот побег «в никуда», но только до тех пор, пока Люба не оказывалась на людях. Тут уж зверек приходил в полное неистовство, и Люба путала масштабы, лица, слова, направления движения. О боже! Что она вытворяла! Кокетничала направо и налево; назначала свидания и, разумеется, не ходила на них; провоцировала драки — в одной Росанов, пропустив хороший удар, лишился двух зубов; забиралась в чужие сады; однажды устроила факельное шествие. Росанову хотелось, чтоб она свой пыл направила на него одного, не размениваясь на весь мир.

Ему не хотелось идти в чахлую рощицу с дурацким факелом за визжащей сумасшедшей Любой, которая воображала, что за ней «идут массы». И все парни, явившиеся на свидание, недоуменно поглядывая друг на друга, только плечами пожимали. Как она ухитрилась свести десяток человек в одно место — непонятно. И главное, каждый принес что-то с собой: один смолу для факелов и паклю, другой вина, третий колбасы. Участвуя в этом идиотизме, Росанов побаивался, как бы одураченные «демонстранты» не устроили надругательства над своим «вожаком».

Но вот зверек утомился и затих. По целым дням Люба пребывала в одной позиции, без интереса глядя на окружающее.

Росанов то любил, то ненавидел ее и в минуты ненависти всякий раз видел «чертей» — окружение Филиппыча. Эти черти гримасничали, подбрасывали под потолок бесовскую полосатую собаку, ходили на руках, пускали изо рта огненные струи, танцевали, взявшись за руки. Среди танцующих была почему-то и одна пожилая напудренная балерина в пачке. Откуда она-то взялась? И был тут головастик-Сеня с тоскующими глазами, и «омерзительный юноша» — критик, и Вадик, который когда-то каждое утро бил ученика третьего класса Росанова под дых, и Люция Львовна. Люция Львовна, выделывая руками пассы, говорила и говорила о жизни во имя чего-то большого и чистого, о необходимости кого-то спасать, о какой-то помощи. Само собой, тут же дурачилась и Люба.

Росанов с ужасом осознавал, что теперь не может без Любы. Стоило ей выйти на минуту, он начинал волноваться, представляя, как кто-то обнимает ее… в лифте.

И он изливал свою ненависть, свои галлюцинации, свое оскорбленное самолюбие, свой страх, бессилие понять «женскую тайну» и недовольство собой в яростных ласках, которые ему представлялись скачкой на сумасшедшей лошади по краю пропасти, самоуничтожением, самосожжением, восторгом, выходящим за пределы воображаемого.

Находясь вместе, они делали чудесные открытия — «находки» — они, как два понимающих друг друга режиссера, ставили некий балет.

Бывали мгновения, когда он вдруг — так ему самому казалось — разом осознавал самого себя, что-то высвечивало все моменты его жизни до самых темных закоулков, когда он еще не родился, но уже умер. Когда же он пытался рассмотреть эту высвеченную жизнь, то тут же понимал, что ничего не понимает. Правильнее скажем, неумение передать свое состояние словами казалось ему непониманием. А на самом деле он просто не понимал, что не все можно объяснить словами. Да и нужно ли?

Иногда он говорил себе:

— Вот оно! Лучше не будет никогда. Вот момент истины.

— Ты мой самый-самый, — говорила Люба, — я просто не представляю, как мы жили до того, как встретились. До того был мрак, и, если ты исчезнешь, будет мрак.

Но что с ней делалось на людях! Она вдруг словно забывала о нем. Она таскала его по каким-то магазинами базарам, показывала пальчиком на красивые и дорогие безделушки и, глядя на них, радовалась как дитя. Он готов был сквозь землю провалиться — отпускные деньги уже все вышли, — а она, словно издеваясь, обращала его внимание на товарищей, которые с японскими часами и в замшевых куртках. Росанов умолял ее не ходить по этим сувенирным магазинам, где не везде-то и пускают — денег, а тем более валюты, нет, но она тащила его именно туда, где он чувствовал себя особенно неловко, и громко, привлекая к себе внимание, выражала свой восторг. А то тащила его в какое-нибудь кафе и с графским видом заказывала общепитовские блюда, разваливалась, как оперный гуляка, в кресле, приводя в бешенство официанток, а он, сидя нахохлившись, боялся промахнуться при расчете. Деньги, отложенные на обратные билеты, иссякли. Поняв, что теперь уже не хватит на обратный путь даже в общем вагоне, они пошли в местный ресторан и за один вечер просадили остатки.

Итак, наступил момент, когда Росанов пришел в себя, а Люба притихла. На последние копейки они добрались до аэровокзала.

Росанов усадил Любу в зале ожидания, а сам пошел искать техническую службу.

Он прошел вдоль колючей проволоки, отыскивая, где тут ходят работники кратчайшим путем, и нашел. Найти вагончик технической службы для него не представляло никакой сложности.

«Если б я встретил своего однокашника, тогда все было бы в порядке», — подумал он.

Однокашников найти не удалось. На него глядели спокойными, вежливыми глазами, принимая чуть ли не за шпиона, когда он поинтересовался бортовым номером московского самолета. И тогда он закатил «истерику»: терять ему было уже нечего.

— Братья славяне! — заговорил он, ударив себя в грудь, хотя среди техников были два казаха. — Выручайте! Пропился в дым, сами понимаете, и не один, а с женщиной. Как сюда попал, и сам не соображу. Я сам технарь, работаю на эксплуатации. Устройте экзамен по знанию матчасти. Не дайте отбросить копыта в вашем прекрасном городе.

Глаза техников как-то потеплели, губы растянулись в сочувственных улыбках, и Росанов понял, что теперь-то уж он улетит.