Второй круг — страница 50 из 86

Заметив его кривую ухмылку, она подшагнула к нему и заговорила:

— Ты что? Или не веришь? Ты думаешь, я тебе изменяла?

— Где? На юге?

— И на юге.

— Ты — свободная женщина и делаешь все, что хочешь.

— Ну как ты не понимаешь, что по-настоящему я тебе никогда не изменяла. Вот я была замужем, не знала тебя — и не изменяла. Ты для меня вечен. И потом, что бы со мной ни происходило, я тебе не изменяла.

— Надолго ли тебя хватит? Ведь осень приближается.

— Что, что? — нахмурилась она.

— Да ладно. Так. Молчу.

— А я теперь живу с мамой. У нас двухкомнатная квартира. Приходи — посмотришь. А вообще-то мама сейчас в доме отдыха. И я одна.

— Оч рад твоим успехам в свете.

— Так придешь? Я часто вспоминаю твою загородную виллу.

— Это не моя.

— Все равно, ты — мой самый любимый писатель.

— Я не писатель. У меня не опубликовано ни строчки. Всю ту чепуху, что я посылал в редакции, возвращали назад. Впрочем, в детстве я занимался в кружке при Доме пионеров и потом переспал с учительницей… Она так же подпрыгивает при ходьбе, как и ты, и так же расставляет носки… Учительница была старая, страшная… «Учительница старая моя», одним словом.

— А я разве подпрыгиваю?

Люба прошлась перед ним.

— Сейчас нет.

— То-то же! А теперь ты куда?

— Так просто иду. Я работаю мелким инженеришкой за сто тридцать пять рваных. Что я тебе? Я ведь не властитель дум, как этот твой Сеня.

— Это ничего. Ты еще молодой, и все твои рассказы напечатают — вот увидишь: Сеня поможет. И за тобой пойдут массы.

— Да нет, не пойдут. Я даже и вообразить себе не могу, о чем это ты толкуешь. Ну, пожелаю тебе до сорока лет повеселиться, — сказал он, — а я домой — поспать надо перед работой.

— Спать? Да ты что?

— Сегодня в ночь.

— А завтра?

— Сон после ночи. Тяжелый дневной сон под отвратительную музыку.

— А послезавтра?

— А послезавтра выходной. Буду отдыхать.

— Такой амбал — и отдыхать! Может, ты меня не любишь?

— Да нет как будто.

Люба удивленно вытаращила глаза.

— Меня все любят, — выговорила она растерянно.

— Массы? — съехидничал он. — Моя невеста хороша — вся рота хвалит.

— Я — свободная женщина! Ты же это знаешь.

— Свободная необязательно должна быть шлюхой.

— Ты пожалеешь! Плакать будешь! Ненавижу! Уничтожу! — И Люба пошла прочь. Потом обернулась и показала кулак.

Он еле удержался, чтобы не окликнуть ее.

«Ну зачем оскорбил девушку? — спросил он себя. — Нехорошо-с! А-а, ладно».

Он уже третий месяц бегал на стадионе и нагружался. После встречи с Любой нагрузки увеличил.

Когда наступила зима, он почти каждый день ходил на лыжах.

Петушенко оставался железным и несгибаемым, и приходилось, чтоб не вязаться в глупости, заниматься только матчастью.


А вообще жизнь была прекрасна. Он чувствовал восхитительный избыток сил, который, может, и стоит назвать счастьем. Наверное, поэтому и старики называют счастливым время собственной молодости, когда все было будто бы иным: и кожа на сапогах лучше, и хлеб вкуснее, и солнце ярче.

Стояла зима с крепкими морозами, ясным небом, безветрием, инеем. Росанов ехал в автобусе и поглядывал на верхнее остекление, покрытое стойкими ледяными узорами, меняющими свой цвет, — въехали в тоннель, украшенный по случаю наступающего Нового года разноцветными лампочками — выехали. Засверкало солнце, пробегая по стеблям ледяных растений.

Он держался намеренно расслабленно, делал сонные глаза.

«Вот плюньте мне в морду — я перед вами еще и извинюсь», — думал он не без некоторого самодовольства, тут же, однако, отмеченного и немедленно им же самим осужденного. Его распирали силы и радость здорового молодого зверя.

Он сошел с автобуса и двинулся куда глаза глядят, рассматривая ставший подробным и уютным из-за инея, обозначившего каждую нитку и невидимую ранее ветку, мир. Он долго шел неизвестно куда, потеряв чувство времени, думая о Новом годе и вообще о чем-то новом, и почувствовал, как потеплело. С крыш закапало, зашептало, снег отяжелел, оседая со скрипом, пальто сделалось слишком теплым — хорошо бы его снять. Он увидел рекламу архитектурного музея и купола Донского монастыря.

Он направился к монастырю мимо крематория. Как раз задымила труба. Прошло несколько секунд — дым растворился в небе.

«И только-то? — поразился он и невесело ухмыльнулся. — Сик транзит…»

Смерть казалась ему чем-то таким далеким и настолько неприложимым к нему, что превращалась в некое средство, обостряющее восприятие радостей жизни.

Он вошел в арку и тут же остановился. Стал менять позицию, отходя то назад, то вбок, пораженный чудом рамки, сосредоточившей на храме его внимание, и, как ни глянь, все выходит прекрасно. Он зашагал, и храм поплыл навстречу, раскачиваясь при ходьбе и иногда отодвигаясь то к одному краю рамки, то к другому. Он стал думать о переживаниях верующего человека, который настроен благоговейно и радостно, и вот он входит в эту арку, и храм с каждым шагом выглядит чуть иначе, оставаясь в центре внимания…

«Ну а отчего мои ощущения должны быть бледнее, если я — атеист? — подумал он и сам же себе ответил: — Ну хотя бы оттого, что думаю об этом. Все! Не буду думать. Буду бездумен, как все счастливцы».

Он заставил себя наслаждаться «застывшей музыкой» и испытал нечто сходное с бездумным восторгом музыкального счастья.

Он решил зайти в музей, чтобы просто снять пальто и постоять у узкого церковного окна, через которое, наверное, глядел какой-нибудь монах, его ровесник, лет триста назад. Интересно, о чем он мог думать, глядя в это окно?

Росанов разделся и медленно стал прохаживаться по залам музея, рассматривая могильные плиты, изразцы, фотографии церквей. Потом долго глядел в узкое окно на угол красной стены с кирпичами, вогнуто выкрошенными. И продолжал испытывать нечто похожее на восторг, на согласие с миром, на бессловесное музыкальное размышление. И вдруг обернулся — показалось, что кто-то рассматривает его. Но зал, прохладный и гулкий, был пуст. Росанов тем не менее глядел на одну из многих фотографий, которая — так он подумал — заставила его обернуться.

«Почему именно эта?» — спросил он себя и двинулся через зал, не выпуская из вида серого издали квадратика. Каблуки гулко отдавались под сводами. Глаза заслезились от напряжения. Он подошел к фотографии — это был храм, сооруженный на народные средства в честь победы над Наполеоном, ныне превращенный в плавательный бассейн, так как ничего путного на освободившемся месте построить не удалось.

И тут почувствовал, что кто-то прошел мимо — его обдало пресным, холодным ветерком. Он шагнул за колонну и едва не столкнулся с бледной старухой в черном с нестарыми, прозрачными глазами. Он извинился, поражаясь перемене своего голоса в этом гулком храме, и ему показалось, что длинные наклонные лучи солнца, протянутые из верхних узких окон, наполнились дымом, как будто там, наверху, закурили. Послышался колокольный звон.

— Тут никто не проходил? — спросил Росанов.

Старуха промолчала, продолжая двигаться. Он пошел рядом и, когда приблизился к фотографии, спросил:

— Может, что-нибудь осталось от этого храма?

Старуха, не глядя на фотографию, ответила:

— Осталось.

— Отчего народу так мало сюда ходит?

Старуха этот вопрос пропустила мимо ушей, занятая какими-то размышлениями.

— Скульптуры у восточной стены, но не пройдете — глубокий снег, — сказала она.

— Тут кто-то проходил, — сказал он.

— Глубокий снег.

— Такое большое прошло и ветерок за собой оставило.

— Да, да, ветерок.

Старуха исчезла.

Он понимал, что всю «таинственность» легко очень вывести на чистую воду, но не хотел этого, продолжая усиленно обманывать себя.

Он вышел из музея и направился к стене, которая могла быть и восточной, и думал о внезапности потепления и о том, что, не будь потепления, ни за что бы сюда не попал.

«Значит, я попал сюда не просто так, — сказал он себе, — значит, это предопределено… небом. То есть погодой».

И увидел скульптурную группу — Сергий Радонежский благословляет Московского князя Димитрия Ивановича перед Куликовской битвой. За Димитрием еще два героя этой битвы — Владимир Серпуховской и Боброк Волынский. Димитрий опустился на одно колено — красивая мужская фигура в кольчуге, — а завтра — победа или смерть. Димитрий переживает самый важный и самый высокий момент в своей жизни. Глаза его как-то по-знакомому (у кого это он видел такие глаза?) опущены внешними уголками и как будто наполнены слезами. Нет, не словами — думой. Впрочем, это даже не дума, а скорее просветление, минута наивысшей ясности, прорыв экрана, восторг и ужас. А за спиной — Светлая Русь. «О, Русская земля, уже ты за шеломянем еси!»


Росанов пришел в себя, когда замерз.

«Сколько Россия пережила таких вот моментов!» — подумал он; точнее, так подумалось само собой.

Лица всех героев были изуродованы.

«Попробовал бы этот современный варвар так непочтительно отнестись к живым Пересвету и Ослябе, — подумалось Росанову, и он представил современных ироничных дохляков с сигаретами и двух простодушных богатырей иноков, — доколе же это мы будем заниматься самоуничтожением? Ведь уничтожить можно все, начав с уничтожения своей культуры и своих героев».

Думая о «дохляках», он даже скрипнул зубами.

В том, что небо вывело его сюда, к героям Куликовской битвы, хотелось видеть глас судьбы, некий символ, некое «объяснение». Вспомнилось все, что он знал об этой загадочной битве.

«Непонятно, как победили? — подумал он. — Профессионалы на лошадях, умеющие стрелять на ходу из лука, при численном преимуществе — и русские крестьяне и ремесленники в пешем строю. Верхом у нас были единицы — только аристократы. Совсем загадочная победа. В ее разгадке, может, заложена разгадка и России».

«О, Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь!»