— Хороший человек не профессия, — влез Термоядерный.
— …неплохие специалисты, — продолжал Чикаев, — и вообще грамотные люди. Могут поговорить с тобой хоть о Моцарте.
— Добрых людей в России много, — съехидничал Термоядерный, — аккуратных мало. А так называемая общая культура вряд ли нужна на аэродроме. Разговоры о плохо понимаемом Моцарте немногого стоят.
— А что слышно о Мамонте, этом «поджигателе» Базы?
— Я только что говорил с Филиппычем, — сказал Термоядерный. — Войтина сняли с летной работы на три месяца и послали в Тикси — менять мотор на Ил-14. Ирженина послали на поршневую технику. Летает не то на Ан-2, не то на Ли-2. Как мне объяснил Филиппыч, Мамонту самому невыгодно поднимать шум. Ведь выходит, что виноват и он. Ведь подготовка летного состава его дело.
— Может, посоветоваться с Филиппычем?
— О чем?
— О задержках.
— Да, по-видимому, у него есть и на этот счет какое-нибудь нестандартное мнение. Неплохо бы поговорить с ним.
Термоядерный стал ерзать. Ему не сиделось. Чикаев кивнул, показывая, что не задерживает его.
Глава 7
После технического разбора в диспетчерскую ворвался Термоядерный и, заметив Росанова, сказал:
— Поедете в Самоедскую.
— Что там?
— На Ли-2 на фильтре обнаружена стружка… Разберитесь…
С подчиненными он говорил «телеграфным» стилем.
— Слушаюсь. А где это?
— Таймыр… Карское море… Впрочем, не знаю… Довезут… Географию знают…
— Когда выезжать?
— Послезавтра… Командировочные… Спецодежда… Желаю! — Термоядерный вылетел вон.
В этот же день Росанов успел оформить бумаги — везде зеленая улица — и взял расчет на сельскохозяйственной выставке. Само собой, он не сказал Нине о своем крупном понижении.
Впереди был свободный день. Утром он позвонил Люции Львовне — к телефону никто не подошел.
Он поехал к Ирженину — вернуть долг.
— Ей-богу, я не виноват в вынужденной, — заговорил он с порога, — прими это, если можешь, пока без доказательств. Я могу доказать, но дал слово никому ничего не доказывать.
Ирженин сел в кресло и как будто задремал.
— Мне это неинтересно. — Он держался так, будто был пьян вдрызг.
— Что с тобой, господин Ирженин?
— Отдыхаю. Расслабляюсь.
— Должок верну. Спасибо.
— Можешь не торопиться с этим. И вообще мне надо побыть одному. Могу сейчас наговорить лишнего. Понял мой тонкий намек?
— Может, у тебя ко мне претензии?
— У меня? — Ирженин открыл один глаз. — Нет у меня никаких претензий. — Потом что-то вспомнил и сказал: — «Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою».
— Что это? Цитата? Какую любовь?
Ирженин закрыл глаза.
Росанов попрощался и вышел. Ирженин не шевельнулся.
И тут Росанов вспомнил «видение» — Ирженина в кретинской майке и Машу в матросском костюмчике в проехавшем мимо автомобиле. И направился к Маше.
Она была дома. В комнате дарил беспорядок, который бывает, когда собираешься в дальнюю дорогу.
— Куда едешь? — спросил он.
— В «поле». Месяцев на пять.
— А что такое с господином Иржениным? Неужели он так расстроен из-за того, что его перевели временно на парнокопытную, то есть поршневую, технику?
— Нет, — возразила Маша, — он мне сделал предложение.
— И ты отказала? Так, что ли? — почти выкрикнул он. — Неужели… — он осекся, — из-за м-м-м?..
— Да, из-за м-м-м…
— Ну и дурочка. Поедем к нему. Сейчас же. И ты ему скажешь, что пошутила, и извинишься.
— Так не шутят.
— Одумайся! Такие парни в наше время на дороге не валяются. Подумай о времени, которое меняет нас. Представь себя лет через десять или двадцать.
Маша отвернулась и стала глядеть в окно.
Он схватил ее за руку, потянул на выход. Маша выдернула руку и неожиданно сильно ударила Росанова по щеке. От неожиданности и боли у него даже слезы выступили.
— Ступай прочь! — сказала Маша и, сев на рюкзак, заплакала. — Дурак.
— Здорово ты натренировалась в этот свой теннис. Удар получился что надо, — сказал он, потирая щеку.
Он сел на диван и стал ждать, пока Маша успокоится. Она успокоилась скоро, вытерла глаза кулаками и извинилась. Глядя на нее, он и сам чуть не заплакал.
— Ну а если я возьму да и помру, ты выйдешь за него? — спросил он.
— Да. Если он к тому времени сам не передумает.
— А не наделаешь ли ты глупостей за эти пять месяцев?
— Не знаю. Сейчас ничего не знаю.
— Впрочем, драгоценность можно вытащить и из грязи.
— Иногда мне кажется, что ты просвистал свою жизнь, — сказала Маша.
— Да, я трус.
— Ну да, ты сперва трусишь, а потом, страдая от собственной трусости, совершаешь какие-то непонятные поступки. Ты ведь и авиацию предал…
— И самого себя, и первую любовь.
— Да, пожалуй, ты…
— Конченый человек? Постой-ка! А почему это я авиацию предал? Почему?
— Ты ведь сам говорил, что поддался на уговоры своего инструктора. Ведь ты мог бросить институт и успеть по возрасту попасть в летное училище… Нет, не общество, в котором будто бы нет идеалов, тебя съело, ты сам себя съел. Чего испугался? Почему у тебя нет чувства собственного достоинства? Почему ты слушаешь кого-то, а не самого себя?
— Я и тебя боюсь, — сказал он, — ты для меня слишком высоко. Ты — девушка не по нашим соплям. Такие дела.
— Почему?
— Ты видела портрет моей матери?
Маша покраснела.
— Это чисто случайное сходство, — сказала она, — случайное… И потом, ты это только сейчас придумал. Ты пытаешься оправдаться. Зачем?
— Ты права. Я свою жизнь просвистал. Оттого, что оставил первую любовь свою. Но я постараюсь… постараюсь…
Из автомата он позвонил Ирженину.
— Маша принимает твое предложение, — сказал он. — Она уезжает. Она попросила меня передать тебе свое… ну как это называется?.. Согласие. И протягивает свою лапку и сердце на ладони. Вернется месяца через четыре.
— Почему сама не позвонила?
— Сказала, что стесняется. Ты же знаешь, какая она стеснительная девушка.
— Я тоже улетаю завтра. И тоже надолго. Эх, и наделаю глупостей!
— Обязательно наделай! Но, надеюсь, твой охранительный инстинкт удержит тебя от слишком серьезных глупостей. Я тоже уезжаю завтра. Это мои начальнички покрывают свою несправедливость полярными надбавками. Прощай!
В Самоедской было сыро и грязно. У летной гостиницы стояла железная бочка с водой, обрезанная на три четверти, в бочке — половая щетка на короткой палке — мыть сапоги. По дороге от аэродрома он вымок насквозь и подумал, что уже не страшно напустить воды в туфли при мытье.
Дежурная, глянув на его отглаженные брюки, отметив нездешний вид и появление в одиночку — нелетный экипаж, — и твердое скромное лицо, решила, что он какой-то начальник.
— Не надо, — сказала она, отмахиваясь от удостоверения: она знала — сюда так просто не попадают, и отвела Росанову отдельный номер. Вначале он обрадовался, а потом испугался, что останется на неопределенное время с самим собой.
В номере он вытащил из чемодана сапоги и портянки салатного цвета — из Настькиных пеленок.
Был вечер, идти на самолет и разбираться в причинах «стружки» не имело никакого смысла. Тем более дождь. От дежурной он позвонил своему однокашнику Костенко, который работал здесь после распределения.
Росанов недолюбливал Костенко, туриста и романтика, друга Мишкина. Вечно он ходил в какие-то дурацкие походы и пел у костра песни. Из-за туризма он и на Север попросился, что с удовольствием тотчас и было исполнено комиссией по распределению. И вот он работал в Самоедской — Росанов случайно узнал, — а до этого трудился, кажется, на Диксоне.
— Витюша! — закричал на другом конце провода Костенко хрипловатым («От туристских песен», — съехидничал Росанов) голосок. — Как ты здесь очутился? Дуй ко мне!
— Я тут насчет «семьдесят первой», — ответил Росанов, возбуждая в дежурной непонятностью ответа дополнительное к себе почтение.
— Ну молодец. Выходи из гостиницы и дуй направо. Я пойду навстречу. Оставь дежурной мой телефон, скажи, что будешь у меня. Мало ли что!
Росанов назвал дежурной номер телефона, по которому его искать, и по тому, как она поджала губы, понял: его однокашник процветает. «Впрочем, здесь, в этом болоте, и трясогуз — птица», — решил он, чтобы не очень-то страдать из-за того, что все-то его обходят.
«О чем же я буду говорить с ним? — думал он, шлепая по лужам и радуясь, что казенные сапоги не промокают. — Ну выпьем, ну вспомним так называемые студенческие годы… «Быстры, как волны, дни нашей жизни». Вспомним однокашников. Расскажу про его друга Мишкина, из-за которого получаю второй выговор. Ведь если б не Мишкин, Линев к моему самолету не подошел. Следовательно, Мишкин виноват и во втором выговоре.
Он пошел за каким-то человеком, наблюдая, как вода быстро затекала в ямы, продавленные его сапогами.
«А дальше что? Беседы о туризме и всякие там костры и комары? Лучше бы уж в номере сидел».
Но тут он вспомнил «то» и сказал себе:
«Нет, нет, одному нельзя. Лучше уж к Костенко…»
Он думал об усилии, которое придется делать над собой, чтобы, отринув несколько лет жизни, вернуться к исходной точке институтских еще отношений. Да и были ли там отношения?
Приятели обнялись — в институте таких нежностей за ними не водилось — и долго хлопали друг друга по плечу.
И потом все было, как и предполагалось: пили, болтали, спорили по пустякам, попробовали даже затянуть бессмысленную институтскую песенку «Поцелуй меня, Перепитуя, я тебя так безумно люблю». Но получилось совсем плохо. И вообще, что это такое «Перепитуя»?
«Нет, наверное, Костенко рад искренне: скучно ведь тут, — подумал Росанов, — а мне теперь не до радостей и не до скуки».
Разговор все разваливался и разваливался, и приятели уцепились за матчасть и политику.
Впрочем, в глазах Костенко отражалась временами и некоторая тоска по иной жизни, и он несколько раз, силясь улыбаться насмешливо — Росанов понимал эту улыбку, — говорил: «Где уж вам, провинциалам!» Но сам в глубине души считал, наверное, столичных товарищей «немужчинами». В своем туризме он, как и раньше, усматривал нечто героическое.