Второй круг — страница 8 из 86

Теперь до того, как эти бумаги будут уничтожены, я напишу о странном явлении, «имевшем место».

Как было уже сказано, день клонился к вечеру, дымились кучи мусора, чадил и дымил городской транспорт. Да, а еще отравлял воздух металлургический устаревший заводишко, изрыгающий в небо сладковатый лиловый дым. Я уж не говорю об автомобильной покрышке.

Мы двигались от Дома пионеров по тротуару, и тут я услышал отчетливый женский голос, показавшийся мне знакомым.

— Витя, вернись!

Я решил, что это молодая женщина обращается к своему не в меру шустрому мальчишке.

— Витя, вернись! — повторила женщина.

Я обернулся. В струях дыма над костром я увидел женщину в белом. Я успел рассмотреть ее глаза и брови «домиком». Мне даже показалось, что я узнал ее, но не мог поверить себе. Я поискал глазами мальчишку («тоже Витя»), но его нигде не было. Я глянул на костер — женщина исчезла.

— Вы сейчас чего-нибудь слышали? — спросил тогда я у Люции Львовны.

— Все вокруг гудит.

— Женский голос.

Люция Львовна игриво улыбнулась и погрозила мне пальцем.

«Это нервы, — подумал я, — надо принимать холодный душ».

И сейчас я не знаю, что подумать об этом. Может, так прихотливо сложились струи дыма? Ведь мог же я в потеках на стене видеть какую-то чепуху. Вообще-то я узнал эту женщину».

Он прочитал свою запись и сказал себе:

— Почти без вранья. Ну, держись, счастливчик Рыбин! Я, чего доброго, тоже накатаю роман. Жалко, что я совсем необразованный. Я даже «Илиады» в русском переводе не сумел осилить. Надо научиться ничего в себе не таить — вот тебе и литература.

Но тут же он поморщился.

— Нет, Витя. То, что ты написал, не есть искусство. Тут нет души. И прежде чем «ничего в себе не таить», надо иметь нечто. А ты серый и необразованный. Нет у тебя точки опоры. Никакое подлинное творчество невозможно без серьезности и ответственности. Тут как в авиации.


Что же за человек Люция Львовна? Скажем о ней буквально два слова. Она — писательница, она пишет. Она закончила школу с золотой медалью, ее сочинения на вольную тему бывали на каких-то выставках. (К этому она относилась очень всерьез.) Она поступила в Литературный институт и закончила его с отличием. Ее рассказы печатались в молодежных газетах. Она все писала и писала. Она света белого не видела — все писала. И чем лучше выходили ее рассказы, тем неохотнее их брали. Она жила по расписанию: подъем, гимнастика, душ, черный кофе, работа, свежий воздух. Годам к тридцати пяти она выпустила маленькую, никем не замеченную книжку рассказов, вдруг опомнилась, что годы идут, и влюбилась в волейболиста из Ленинграда, с которым познакомилась в доме отдыха. Волейболист был младше ее. В день расставания он сказал, что и не помышлял о совместной жизни до гроба, и это повергло Люцию Львовну в изумление. Она не понимала, как это можно было так «лгать». Она говорила, что совсем не растрачена, чувствует себя как двадцатилетняя, но он только посмеивался. Впрочем, он был даже не волейболистом, а химиком и просто все дни играл в волейбол. После этого романа Люция Львовна пошла в жизнь. Может быть, мы тут что-то напутали, но это неважно. Однажды она написала волейболисту, что бросит ради него литературу, будет варить щи и превратится в «бабу», как он хочет, но он не понял, как велика эта жертва, и не откликнулся на ее призыв.

Ни разу свои неудачи на «литературном фронте» она не объясняла собственной бесталанностью.

Потом она выдвинула идею «потрясения»: писателю необходимо пережить войну, революцию, роковую любовь и т. д. Роман с волейболистом явно не тянул на потрясение. («Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые» — цитата.) Впрочем, на нее иногда накатывалась и мания величия. Иногда ей казалось, что ее рассказы оценит потомство. Как-то она сказала волейболисту со скромной улыбкой и «по-девичьи» краснея: «Мои рассказы не умрут… Я так думаю».

Волейболист, наверное, совсем не разбирался в литературе и в ответ тогда ехидно улыбнулся. Ох уж эти волейболисты!

Как-то она встретилась со своим бывшим учеником студийцем Сеней Басовым, и он ввел ее в «дом для бродяг», устроенный каким-то чудаковатым старым летчиком, которого все звали Филиппычем.

Сеня был литсотрудником в одном журнале, делал литзаписи знатным свекловодам и хлопкоробам, писал истории гидроэлектростанций и алюминиевых комбинатов, иногда «переводил» с подстрочников и потихоньку спекулировал книгами и иконами. Он был очарователен своей веселой и разнузданной циничностью и умел ответить на замечание любого чистоплюя. Ему скажут о совести литератора, которая должна быть как эталон метра в парижском подвале, или о традициях русской литературы, а он в ответ нарисует картины такого зла и безумия, разлитых в мире (Вьетнам, фашизм, расизм), что все его делишки сразу покажутся безобидными и даже смешными. Еще он объяснял, что его книги надо читать как юмористические и пропитанные тончайшей иронией.

Вот он и сподвигнул свою бывшую учительницу, а ныне ученицу, на писание истории аэродрома. Разумеется, Люция Львовна долго колебалась и что-то плела об эталоне метра и совести писателя.

В «доме для бродяг» собиралось много авиационной публики, но разговорить ей никогда и никого не удавалось: ее всякий раз окружала убийственная вежливость. Кроме того, там бывало так накурено! Ужасно. И старикашка Филиппыч не пожелал ей помочь в создании истории аэродрома. Он избегал ее. Она так и не увидела его ни разу.


Спал Росанов против обыкновения плохо. Четырехлетняя Ирица, соседка, заболела бронхитом и изнуряюще кашляла за стенкой. Этот кашель представлялся ему в полусне живым, серым, неопределенных очертаний существом. Девочка закатилась. Росанов завертелся под одеялом, выходя из предсонного головокружительного состояния.

«Что же делать?» — спросил он себя и стал глядеть на тени деревьев, образованные электрической луной. Загудела машина — по стене поползли, все ускоряя ход, полосатые вторичные тени стекол и, дойдя до предела, отскочили назад.

Он стал думать, что если б не этот кашель, то можно было бы бороться с бессонницей и, глядя на тени, думать о мокрых от дождя листьях, об открытых зонтах, цокоте копыт и шуме колес, вспенивающих лужи, — словом, о чем-то умиротворяющем и доавтомобильном.

В постепенно сужающейся полосе сознания пошли, как потеки чернил в подсвеченной воде, неясные, крутящиеся образы, и возникший в этой неясности и вращении «кашель» — нечто серое и злое. Удерживая в сознании это неопределенной формы существо с поблескивающими двумя зеркальцами зеленых глаз, он заставил «его» отойти от Ирицы, осторожно повел вон — Ирица молчала — и стал заманивать его к себе. Только бы не упустить! — Ирица молчала. Вот наконец «оно» забралось на створку форточки и заглянуло в комнату. Росанов притворился спящим. «Оно» мягко, по-кошачьи, соскочило на стол, потом на пол и вот уже поползло по одеялу. Только бы не шевельнуться: это может «его» напугать, и «оно» убежит. Ирица молчала. Зыбкая тишина! Приоткрыв глаза, он увидел над собой нечто крутящееся. Это была серая бабочка с зелеными глазами, с дрожащими крылышками, окруженная пылью. Росанов кашлянул и заснул.


Ему приснилось, что он разучился плавать. Он тонет. Его глаза подались наружу от страха и недоумения. Вот он находит ногой край ямы, куда оступился, но его толкает волной — нет, не волна, морщина на розовой (почему розовой?) поверхности, — и он, потеряв опору, идет ко дну. А рядом по щиколотки в воде стоит толстая, с набрякшим наклоненным лицом женщина и гоняет по воде вправо-влево фиолетовую тряпку. Он видит толстые незагорелые ноги и громадные грустные глаза. Как она грустит! Он хочет крикнуть, чтобы женщина протянула ему конец тряпки, но она не видит его. Она возвышается над ним как гора.

И тут он проснулся.

Отец его, Иван Максимович, тяжело и неровно дышал, потом заворочался, зачавкал, повернулся на спину и захрапел. Росанов протянул руку к будильнику — рано еще — и стал думать о баловне судьбы — Ирженине. Красивый, сто восемьдесят сантиметров, восемьдесят килограммов, не курит, не пьет, занимается в какой-то платной школе рукопашного боя у обрусевшего японца, который дрессирует своих учеников и преподносит дзен-буддизм для спокойствия души, возится с мальчишками — организовал детский клуб. Впрочем, Росанов и сам занимался дзюдо, но не придавал этому значения.

«Но ведь Люция Львовна — умная и грамотная женщина. Она читает Данте и Верлена. Ведь она добрая женщина. Честное слово, добрая. Неплохая она баба, хоть и одинокая. Рябоватая она и непрестижная она дама. И к тому же дура. И ее даже иногда делается жалко — такая она дура. Да ведь и я не распоследний на земле человек. Неплохой ведь я человек, хотя и девственник. И хуже меня отдельные товарищи попадаются».

«Ну так что же я хотел этим сказать? — Он наморщил лоб. — А-а, просто нам было противопоказано встречаться с ней. Мы оказались в какой-то запретной зоне. Мы забрались в чужие территориальные воды. И вот вода меняет свои свойства. И я тону. А может, и она тонет. Впрочем, вряд ли. Я барахтаюсь у ее ног. А почему она так грустит, чертовка? И почему это у нее такое незагорелое, словно обсыпанное тальком, тело?»

— Чур меня! Чур! — прошептал он, отбрасывая одеяло. Пол был холодный, и вдруг Росанов закашлялся. Он стоял перед окном и закатывался.

Иван Максимович открыл глаза и спросил:

— Ты простудился?

Росанов поднял палец и сказал:

— Тише!

Иван Максимович тоже прислушался: его лицо спросонья было глуповатым. Он вопросительно поглядел на сына.

— Что такое?

— Все в порядке.

— Что?

Девочка за стенкой спала.

Когда он пошел умываться, то столкнулся с соседкой. Та сказала, что примерно в два пополуночи Ирице стало гораздо лучше, она заснула.


Из дому он вышел раньше обычного. Счастливчик Ирженин как-то изрек: «Нет ничего смешнее спешащего человека». И сейчас Росанов нарочно делал крюк, противопоставляя разумности следования кратчайшим расстоянием к автобусу свой каприз — идти окольно, медленно. Ночные образы на свету совсем расплавились — в таком ясном небе что угодно расплавится.