Потом, в один день, разом, я обнаружил, что она меня возненавидела. И на этом не остановилась. Нет чтобы просто меня оттолкнуть и ненавидеть издалека – она же хорошо знала, что я за человек, я бы и на расстоянии чувствовал ее ненависть, – она, наоборот, приманила меня еще ближе, не отпускала от себя и наконец стала меня и вовсе преследовать. Начались ночные телефонные звонки и прочее в этом роде. По утрам, стоило мне открыть садовую калитку, она уже стояла там, не у звонка (он все равно давно не работал), а немного подальше, в густой тени еловой аллеи, и давно не сводила с меня глаз, густо подведенных черным, выставив вперед одну ногу, готовая броситься на меня. Однажды она и вправду ринулась ко мне на своих каблуках-шпильках – не совсем подходящее обозначение, – увязла в песке перед калиткой и упала. Или это была другая женщина, из тех, что рано или поздно становятся мне врагами, смертельными врагами даже, – та, что при нашей первой встрече предсказывала мне по линиям руки радужное будущее, вместе с ней? Или, может быть, та, что – еще до того, как мы познакомились в переполненном, едва освещенном зале, так она впоследствии мне рассказывала, – с полувзгляда нагнала на меня невыносимую тревогу и тоску? Или, вероятно, та, что – когда я после долгой ночи в конце концов все-таки оказался рядом с ней, – произнесла: «Ну наконец-то!»?
Всякий раз, когда та или иная женщина бросалась меня ненавидеть, меня это почти не задевало, более того, я всякий раз воспринимал эту ненависть как закон природы, необъяснимый, не поддающийся разгадке, да мне и в голову-то не приходило его разгадывать. Поначалу я самое большее играл объяснениями, например, одной фразы из рассказа Антона Чехова: «Она не любила меня за то, что я пейзажист», или, заблуждаясь, тешил себя надеждой, уж бог весть с чего, и отнюдь не из-за моей внешности, что это «нечто, чего я не выдерживаю и чего никто выдержать не может». В результате все равно никакого объяснения или обоснования. Да и игра эта скоро была исчерпана. Ох уж эти женщины, совершенно особенные существа – «творения», так я их видел впоследствии, еще более ярко и четко, чем прежде, они и дальше без всяких клятв, но тем более жгуче клялись мне в своей вражде, ненавидели и преследовали меня, и ненависть и преследования могли бы продолжаться, «пока смерть не разлучит нас», и знаете что – они даже по-своему были правы.
Так вот и протекала моя повседневная жизнь – день за днем, ночь за ночью, месяц за месяцем, никакой жизни не стало. Женщина, не важно которая, всеми силами мне препятствовала. Препятствовала в чем? В моих поступках, как и в моем бездействии, в дневных хлопотах, как и в следующем за ними вечернем бездействии, на закате солнца и при свете луны. В старину было в ходу такое расхожее обозначение для сатаны: «препятствователь». Так вот, каждая такая женщина и оказывалась этим вот «препятствователем». Уничтожить? Сожрать? Препятствовать, препятствовать и еще раз препятствовать: именно так оно и было. И если теперь, повествуя о моих актах насилия, я умолчал о таковых, направленных против очередной такой женщины, то это оттого, что никогда еще я в желании смертоубийства, пусть на мгновение, зато так близко не подходил еще к этому «Сейчас! Сейчас я это совершу!».
И опять-таки нет у меня объяснения, почему ненавидящая меня женщина, пусть не так внезапно, как начинала, не одним ударом, но все же всякий раз невидимо и неслышно, снимала свою осаду. Однажды, в какое-нибудь утро, когда я, прежде чем открыть калитку, привыкнув уже за несколько месяцев, в замочную скважину высматривал расположение войск противника-одиночки в женском обличье, все было кончено. Чисто. Раз и навсегда. И никакого объяснения тут не подберешь, и даже мое привычное непроизвольное: «так было задумано». Просто так было. Тема исчерпана, всё.
Попутно и сама женщина-враг исчезала из моей жизни. Ни одну из своих врагинь я никогда больше в жизни не встречал, даже тех, кто жил по соседству, хотя они вроде продолжали там жить. Загадка, да и только. Много времени прошло с тех пор, как одна из приблизившихся ко мне женщин в одну ночь стала мне врагом. И порой я ловлю себя на том, что в транспортной толкучке, в местных супермаркетах, может быть, даже входя в чью-нибудь приемную, встаю в стойку и держу оборону против какой-нибудь чертовки, как тогда, готовлюсь увидеть ее в приемной листающей старый номер «Пари матч», вот она сейчас выпрямится и, как у Гомера, «снизу вверх» злобно сверкнет на меня глазами.
В той поездке на трамвае по плато Иль-де-Франс я услышал спустя несколько десятилетий голос одной из них. Как она, будто вначале нашего знакомства, мурлычет, что весьма созвучно тихому приглушенному жужжанию новой техники, и трамвай пожужжал дальше. Мурлычь, киска, мурлычь себе. Звучи, нежная лира, звени.
2. Второй меч
С женщиной, что на странице газеты бросала упреки мне и злословила о моей матери, была другая история. Я никогда ее не встречал прежде и никогда не видал после того, что я именовал «преступлением». Зато сегодня: да, лицом к лицу! Хотя при ее статье имелась фотография, я ее себе не представлял. Наверное, оттого, что мне казалось, будто она – одна из мириад этих общественных активисток – детали додумайте сами, – у меня не было перед глазами ее образа ни до прочтения ее статьи, ни после, – скорее, я просто бегло пробежал статью глазами, но от этого вся полоса как будто набросилась на меня, – ничего более. Внезапное неопределенное и неопределяемое узнавание появилось, лишь когда я снял очки и черты автора статьи стали расплываться.
Так до сегодняшнего дня у нее не было лица, даже в тот момент, когда я оказался прямо перед ней, на уровне глаз, однако же на просчитанном расстоянии, измеряемом количеством нечетных шагов, девять, семь, пять, три… – и вот!
С другой стороны, у меня давно был ее адрес. Спустя годы после ее гнусного поступка от нее пришло письмо. Почти невозможно сказать, о чем она писала, и вообще пересказать содержание, точно не смогу. В любом случае, ни слова о нападках на меня – которые меня, впрочем, не очень-то и занимали, не говоря уже, обидели, – прежде всего, там не было ни слова о том, как она, так, походя, между делом, оскорбила память моей святой матери (да, второй раз повторяю здесь это слово и буду повторять и дальше). Пока я ехал на трамвае и пытался вспомнить то письмо, в котором, вероятно, ожидал прочесть что-то совсем иное, мне показалось («так мне вообразилось»), что в нем шла речь, вежливо, окольными путями, о приглашении к дружеской общественной дискуссии, издалека, и что журналистка мне «лично» (или там было другое слово?), так, между делом, в общем-то (эти слова?) «симпатизирует» (это слово точно было).
Единственное неожиданное в письме этой женщины было то, что оно не было напечатано ни на компьютере, ни на чем другом, но написано от руки, собственноручно. И как раз этот ее почерк и виноват в том, что письмо как будто было ни о чем, и до сих пор его смысл не стал мне яснее, чем тогда, когда я его только получил: потому что большинство слов, особенно к концу предложения, были нечитаемы. В том числе и по этой причине, но и не только, разумеется, невозможно было на это письмо и ответить. Это имело значение. А вот что не имело никакого значения: женский или мужской почерк – никакой разницы. Едва ли когда прежде попадался мне на глаза подобный хаос из крошечных, не поддающихся расшифровке значков, толкающихся вперемешку с настолько же нечитаемыми огромными буквищами, и наоборот, так даже дети не пишут, даже старики с дрожащими руками, даже у умирающих почерк лучше, разве что вот, наверное, так могут писать люди от рождения слепые, но и с их почерком – никакого сравнения.
И вот я в пути, это один из путей, один из многих возможных, по направлению к ней, у меня есть ее имя и адрес, напечатанные «жирно» или «тоще» на выцветшем почтовом конверте у меня в нагрудном кармане. Выяснилось, что я и эта женщина – мы оба жили все эти десятилетия в Иль-де-Франс, только она в другой части, которую именуют «Большой короной». Когда я выходил из дома и особенно когда шел на поезд, мне все казалось, что за мной наблюдают и что это она, злодейка. Пока ехал к месту ее проживания, я думал только о своем намерении, и более ничего.
Это связано с тем, что я был одним из многих пассажиров поезда, от одной станции до другой сливался с ними все больше, становился одним из них, одним из нас, едущих-через-плато, зигзагами, изгибами, все время вперед. При этом я все время думал о Толстом, не о том немощном и разбитом старике, что пустился в последний путь с потухшими глазами, которые уже не смотрят на этот мир, но о могучем, сильном, непреклонном человеке, у которого лоб защищен забралом, пожелал и себе того же, не надеясь, что пожелание мое сбудется, да ну и ладно!
В течение этого часа и после мне еще не нужно было это забрало, этот толстовский шлем. Но что случилось с женщиной в вагоне, которая сидела напротив – она вскочила и пересела? Да, она разозлилась на меня, хотя на что было злиться, ну да, я глядел на нее в упор, но не видел, не замечал всю дорогу. Только когда она так бурно вскочила и пересела, я ее наконец заметил. И я заметил, что эти ее вскакивания и перемещения на этом не кончились, она и дальше так скакала по вагону. Не я один, как слепой, глядел и не видел ее в этом вагоне.
Со всеми прочими, менялись ли они от станции к станции или ехали через все плато, мы, напротив, составляли добрую компанию. Вообще странно, хотя, может, и нет, что я от самой первой станции до конечной видел перед собой одни и те же лица. Или мне только так показалось? (Никаких вопросов больше или в любом случае не такие.) И все вместе мы чем-то были заняты, и некоторые среди нас притворялись, что заняты, или они не знали, чем они заняты. Один, ни разу не взглянув на книгу у себя на коленях, с головой ушел в свои мысли, книгу держал раскрытой, почти вывернутой наизнанку, и при этом только шевелил губами, как будто читал. Другой неслышно шептал в мобильный телефон и, видимо, не знал, что аппарат, сверху донизу обернутый клейкой лентой, не работает, судя по виду телефона, он уже давно сломан. Совсем, с концами. Ну и ладно. Ну и бог с ним.