Второй меч — страница 11 из 17


Многие в вагоне так или иначе беззвучно шевелили губами, каждый на свой манер, каждый – со своим смыслом. Толстогубый африканец то и дело замирал и глядел в окно, потом его губы придвигались друг к другу, но так и не смыкались, а если один раз и соприкоснулись, то лишь на мгновение, мимолетней не бывает. Как ведется с давних пор, не задавая вопросов и не ожидая ответа, вообще не осознавая значения слов «ответ» и «отвечать»: он молился.


Пассажиры и перед ним, и позади него беспрестанно вздымали и опускали руки, как будто гребли на веслах, своими взмахами подчеркивая движения губ молившегося, беззвучно хохотали во все горло и с такими же быстро-ритмичными паузами исторгали из себя беззвучный поток слов, без единого звука, в нужный момент – толчок, вдох, рот разверст, губы кривятся, складываются, расходятся, вытягиваются вперед, сжимаются, одновременно он кивает и качает головой, и опять – еще сильнее – весь трясется, подается вперед, раскачивается: этот кого-то проклинает – свою жену, свою любовь, большую любовь.


И его сосед, и сосед соседа почти одинаково открывают и закрывают рты, не издавая ни звука, и у всех губы складываются в одну и ту же дыру: они глумятся и смеются над своим начальством и руководством, которое именно теперь или уже давным-давно унижает и оскорбляет их, обзывая ничтожествами, тряпками, бездельниками, не способными приноровиться к новым условиям (это в наше-то время), кончеными неудачниками с самого рождения, недоносками, раньше времени появившимися на свет: все эти пассажиры в немом шевелении губами по всему вагону, от передней его части и в середине до последних мест, да и в следующем вагоне тоже, костерили теперь тех, кто отравлял им жизнь. Они сами сейчас казнили своих палачей, и не просто беззвучно, но даже бессловесно и бесслогово, и так оно всегда было и будет. Ни разу не сложились и не исторгли – пусть немо, заметно для одних только избранных бедных рыцарей – эти конвульсивно кривящиеся, исступленные губы хотя бы одно слово помощи, ни словечка, ни одного словечка для жизни. – «А ты откуда знаешь?» – «Знаю. Просто знаю. И тогда знал, там».

Кричали, вопили, взывали к трамвайному небу и тут же испуганно оглядывались: «Только бы никто не услышал». И что неожиданно, трясло не только мужчин, но и женщин. Многие, и женщины, и мужчины, как будто нападали друг на друга. (Нет, никакого «как будто».) И у всех вместе, включая меня, что называется, съехала крыша.


В трамвае было немало детей. Мои-то собственные давно уже, как говорится, покинули отчий дом, они уже и не дети давно, а вот все еще, возможно, в этой поездке, еще и, так сказать, громче и яростней, мне казалось, что это ко мне взывают чужие дети, что я тот отец, которого зовет чужой ребенок, настойчиво и проникновенно взывает ко мне. Всякий раз душа в клочья.


Один из детей в вагоне молча рассматривал меня издалека. Ловил мой взгляд, без любопытства или призыва, он то быстро отводил глаза, то снова начинал со мной игру в гляделки. Что-то такое происходило, независимо от меня и ребенка, и я счел обязательным ему подыграть. Такие игры с незнакомыми детьми средних лет доставляли мне особенное удовольствие, поскольку речь шла о чем-то решающем, пусть даже это решение было неопределенным. И я всегда выходил из игры победителем. На этот раз я проиграл. Бог весть по какой причине взгляд ребенка стал мрачен и презрителен, каким бывает взгляд бессловесных младенцев; в то мгновение, когда во взгляде появились эта мрачность и презрение, ребенок отвернулся от меня, и такой, как я, бесповоротно перестал для него существовать. Я мог сколько угодно улыбаться – о примирении не могло быть и речи. Да, ребенок подозревал меня всю дорогу, и один взгляд подтвердил его подозрения, я был разоблачен, меня раскусил годовалый ребенок!


Но, ах! Там был еще один ребенок, постарше, который зарисовывал мой портрет в блокноте, тайно, прикрывая блокнот ладонью. Рисовал! Меня! Меня еще никогда ни один ребенок не рисовал! И по его взглядам, когда он поднимал на меня глаза, было видно, что ему важно справиться. Дитя, очевидно, вот-вот что-то во мне обнаружит, во мне, в его модели, не важно что.


И еще ребенок, девочка, почти подросток, впрочем еще совсем дитя: это была совсем молоденькая барышня, она с увлечением рассматривала другого малыша, что сидел напротив, младенца, который, должно быть, только вчера или еще сегодня утром научился ходить, пару шагов, а теперь на коленях отца, отказываясь от его помощи, пытался продолжать начатый путь, наконец совершил свой третий шаг, потом, долго собираясь с духом, примериваясь, качаясь, переваливаясь, четвертый прямо к цели – в распахнутые объятия отца. Ликование малыша, аплодисменты взрослых, сразу нескольких, наблюдавших, впрочем, не редкую, но в поезде все же нечастую сцену.


Что же до меня, то я засмотрелся на девочку напротив. Она была сама по себе, это не была дочь пары с малышом. Ехала одна. Первый раз ехала на новом трамвае по плато Иль-де-Франс. По чужой территории и не в своей стране. Она была чужая. Чужестранка. Но и в своей стране, откуда она приехала вчера или сегодня утром, она и там чужая, чужая с раннего детства, чужая в собственной семье, и никто в этом не виноват, ни мать, ни отец, ни государство – да, даже не государство и не власть. С одной разницей: если там она, девочка, была безусловно чужая, а не вроде как не совсем своя, то здесь она появилась как некто дружественно-посторонний.


Более умеренная чуждость никогда мне еще не встречалась, даже среди тех незнакомых, которые, старые или не очень, утратили всякую надежду, не встречалась и среди тех или иных, довольно-таки знакомых, когда приходил их смертный час. Но эта девочка-дитя, едва заметно чужая, она светилась – ни искры надежды, но и ни намека на обреченность и уж точно никакого «скорей бы умереть», – она светилась, среди прочих детей, не глазами и не лицом, но всем телом, ее «плоть» сияла, от плеч, от живота, от рук и от колен. Моя мать, вспомнил я теперь, рассказывала мне о своем детстве, как у них в деревне играли в дочки-матери, и особенно в это любила играть деревенская идиотка, она плохо говорила, и всякий раз перед распределением ролей в игре – иначе она вообще в игру не вступала – под главным вишневым деревом посреди деревни раздавался ее вопль: «Йааимммааа!» (Я – мама!).


Однако же свечение этой чужой девочки – это не свечение ребенка не от мира сего, скорее, было тихим свечением-в-себе, в нем не было ничего идиотского. Или все-таки было, да, было. Такие идиотки – они живут!


Конечная. Название места – не имеет значения. Где-то в Иль-де-Франс. Париж остался внизу, глубоко в долине Сены. Дальше на метро или на автобусе. Тысячи маршрутов во все стороны, все автобусные. Мои дорогие попутчики мигом исчезли из глаз. Меня потянуло более или менее тайно последовать то за одним, то за другим, без особого замысла, так, просто составить представление, куда они направляются, домой или нет. С годами для меня это стало своего рода спортом – следовать за тем или иным незнакомцем, не просто из пустого любопытства, повинуясь вдохновению, и еще – самое-то главное! – из чувства долга, с одной линии метро на другую, с городского автобуса на пригородный и междугородный, и всегда это длилось часами, по полдня иногда, без всяких акций или конфронтации, и оставалось в памяти, всегда свежо, всегда готовый рассказ, и это не имело ничего общего с обычным пустым времяпрепровождением.


Меня тянуло последовать за многими, за многими я ехал на другой конец плато. Все бросал и ехал, наплевав при этом на привычное ежедневное чувство вины из-за «неисполненного долга». Так меня окрыляла сама поездка.


А как же мой другой долг, тот, из-за которого я и снялся с насиженного места и пустился в путь, первоочередной, к небесам вопиющий? Теперь я двигался в направлении, пусть и не совсем противоположному тому, где причинили вред моей матери, однако все-таки не совсем верно, в обход. Так ведь это и был мой план – пересесть на конечной станции трамвая на автобус номер такой-то (что-то трехзначное), который останавливается прямо у моей цели. (При этой мысли мне почему-то, кто знает отчего, вспомнилось выражение одного крестьянина из моего предместья: в одно майское утро на берегу ручья он косил траву, тяжелую от росы, и приговаривал: «Прямо красиво!»)


Вздор, не было у меня никакого четкого плана. Я отправился в путь без всякого четкого маршрута, даже толком не зная куда. Так свершилось само: так мне было предначертано, и меня само собой повлекло в путь. С другой стороны: нет, правда, был план. Был. Только это не мой план, не мой собственный, не я его составил, не мне его и исполнять, не по силам он мне – во имя всего на свете! И теперь, только теперь постепенно я стал ощущать этот план, догадываться о нем. И вот я уже знал: то, что я двигаюсь не в том направлении – это часть и основа этого плана. «Неправильное направление» – опят вздор. Знаешь что, а вот мы еще поглядим.


Я долго шел пешком. «И как же, дорогой друг, это соотносится с твоим намерением – в этот особенный день по возможности только ехать? Ох уж эти твои замыслы!» – «Да, ох уж эти мои замыслы, часть этой моей извечной поспешности и преждевременности. Потому что вот этот самый план взял да и перечеркнул все мои замыслы».


Я долго даже не осознавал, что куда-то иду, меня даже не волновало направление. Единственное, что сопровождало меня в течение следующего часа, молотком стучало в голове, как мировая мудрость, была строфа из детской песенки, которую я полагал давно забытой: «Шляпка, моя шляпка, она с тремя углами, была бы не с тремя, была бы мне не шляпка, была бы не моя». А потом вдруг мне вспомнились «Мысли» Блёза Паскаля, фрагмент относительно «четырехугольных шляп» адвокатов.


Шел я многими дорогами, улицами, предместьями (прежде это были деревни), все больше по тротуарам, редко просто по обочине, когда никакого тротуара не было, там, где один населенный пункт перетекал в другой. По моему представлению, я все время двигался вдоль дорог, не огибая углы домов и не плутая по площадям, действительно вдали от жилья, по краю единственного междугородного шоссе, которое своими асфальтовыми волнами несло меня от одной неопределенности к другой. Пока я так шел, ни со мной, ни с этой неопределенностью, за которую я так цеплялся, ничего не происходило, а исполнялось то, что суждено было тому или иному. Исходя из этого, я пришел к выводу, что этим моим движением, особенно тем, как я шел, я подавал пример тем, кто ехал в машинах. Это мое движение-самого-по-себе-куда-то по воображаемому шоссе – не вижу, что могло бы противоречить такому представлению – могло бы передаться тем, кто вчетвером, а то и больше, ехал за автомобильными стеклами, если не здесь и сейчас, то одним прекрасным днем это невозмутимое шествие-самого-по-себе-куда-то-там, к цели или без всякой цели – они бы могли поступить так же. Как у него хлопают и развеваются на ветру брюки. Как надувается и развевается его белая рубашка. «Жалко только, – это я снова сказал себе, – что мое одеяние странника – не выходной костюм моего деда или не одеяние, вместе с круглой шляпой, в котором когда-то плотники странствовали через весь континент с севера на юг».