Я вот тут подумал: эти юристы, они без своих четырехугольных беретов и четырехчастных мантий не сумели бы обмануть мир. Но подобному спектаклю никто не может противостоять. Была бы правота действительно на их стороне, не пришлось бы им носить их юридических шляп. Величие их науки было бы авторитетом само по себе. Но поскольку их наука всего лишь вымышленная, приходится господам-правоведам применять силу воображения, откуда и проистекает их авторитет. Все авторитеты – они ряженые. Вот королям не было нужды рядиться. Они не маскировались никакими особенными одеяниями, дабы явиться воплощением мощи, властью во плоти. Тот король Людовик, не четырнадцатый, и уж точно не пятнадцатый, гораздо более ранний Людовик, король-крестоносец, почти неизменно носил зелено-серый камзол, такой же неброский, как у самых простых пажей, а на голове он носил, если вообще носил, матерчатую шапку неопределенного цвета, так что она сливалась с его волосами, а может быть, ведь у Людовика одиннадцатого в молодости часто болела голова, была из шерсти, связанная его возлюбленной, дамой его сердца Маргаритой Наваррской?
Ну, короли былых времен уже вымерли, а нынешним необходимы маскарад и воображение. И красота у них мнимая, кажущаяся, и счастье их иллюзорно, и справедливость – все вымысел, ни капли здравого смысла. Да, «мнимая справедливость», о ней-то и идет речь здесь и сейчас, и что мне за дело – право, кодифицированное, на моей ли оно стороне. В моем воображении теперь нет на этой земле никакой справедливости без силы, отсюда проистекает право сильного, право меча, и оно направлено против мнимого высшего права, кое является на самом деле высшей несправедливостью, и не только в том, что можно назвать «Делом моей матери». Высшее право – высшая несправедливость. Право меча: вот уж право так право! Злодейка, она одна из тех, по ту сторону потока. Была бы она по эту сторону, было бы несправедливо ее наказывать, и тогда злодеем из злодеев оказался бы я. Но поскольку я себе вообразил, что она существует по другую сторону водораздела, высшая справедливость в том, чтобы ее так или иначе убить. Было бы еще такое королевство, что знало бы обо мне и взвалило бы на себя мою тяжкую обязанность. Да где оно, это королевство, что знало бы обо мне?
Между тем я давно сполз с остатков стены в траву, там и лежал. И должно быть, заснул. И увидел сон. Такой, каких не видал с юности: сон был явнее, чем сама действительность во время бодрствования, реальнее самого явного бодрствования, едва ли явственнее может привидеться в моменты наивысшего потрясения. Происходившее во сне поначалу было повторением того, что однажды действительно произошло между мной и моей матерью. Однако, как бы события ни повторялись во сне, как… как… – несравнимо реальнее. Ни с того ни с сего, так мне, по крайней мере, представляется, когда я записываю ту сцену между матерью и сыном, среди нашего мирного, даже сердечного домашнего уюта, я подросток, ее, которой еще не минуло и сорока лет, все еще первую красавицу на деревне, а если нужно, то и в городе, спрашивал, почему она хоть как-нибудь, хоть по-своему не сопротивлялась преступному рейху. Это был вопрос, при этом и воззвание, резкое, жесткое, иногда просто из наглости, но прежде всего – от моей неразумности и до сих пор не утихающей ярости. Я мог бы с таким же успехом набрасываться с подобными вопросами на любого другого члена семьи. Да только я никого больше не знал, и жертвой всех моих вспышек ярости, по крайней мере тогда, становилась одна только моя мать. Она ничего не отвечала, только молча заламывала руки. А потом плакала, бессловесно, тихо выла, всхлипывала перед своим добровольным подростком-судией. Всю жизнь так и слышу ее всхлипывание.
До этого момента сцена во сне повторялась один в один, только я глядел на нее как будто через суперсинемаскоп, без меня, только моя мать на воображаемом экране, сверхкрупным планом. И вот с этого момента, как после ракорда, снова лицо матери, еще монументальней, в планетарном масштабе: лицо матери в момент, нет, после смерти, без возраста и живее, чем когда-либо прежде. Это была она, моя мать, и это была чужая, ужасная. Или наоборот: на меня застывшим взглядом взирала чудовищная чужая, одним-единственным открытым глазом, второй исчез под какой-то опухолью, и это была моя мать. В детстве, как она рассказывала, ее однажды укусил шершень, ужалил в лоб между глаз, и она на целую неделю ослепла. Лицо передо мной теперь не имело никакого фона, его со всех сторон окружала глубокая чернота, и из этой черноты лицо светилось меловой белизной. Еще мать рассказывала, что в детстве отправилась искать заблудившегося теленка и на целые сутки угодила в плен в терновый куст.
Лицо матери из сна не было лицом той рассказчицы, которая, как правило, посреди самой серьезной и душещипательной семейной истории вворачивала какую-нибудь такую деталь, что слушатели прыскали со смеха, причем мать, по своему обыкновению, не то от стыдливости, не то от авторской гордости, хихикала тоже. «Рассказчица-сеятельница»: ну и хватит, так утверждал сон, на том и сказке конец, раз и навсегда. Это было лицо мстительницы. Этот единственный глаз пламенно взывал – пусть за весь сон не прозвучало ни слова, – к мести.
Пока мать была жива – а ее уже давно нет на свете, – пока ее не свела в могилу тоска, я постоянно и всегда безосновательно боялся за нее, хотя не с чего было, совсем не с чего. Теперь же я вдруг испугался ее самой. Месть адресована была мне, ее сыну. Мне предстояло отомстить, я один должен был стать мстителем. И я отправился мстить. Появление этого лица, внезапно выступившего из самой непроглядной черноты, без слез, навечно выплакавшегося лица, это уже был акт мести. А причина? Снова один из глупых вопросов, которые мы задаем себе после пробуждения. Во сне было ясно, как ножом отрезано: этой мстительнице не нужно никаких причин. Как есть, так есть.
С другой стороны, в подобном сне, где ничего не происходит и только лицо бессловесно вещает о том, что ему необходимо сказать, спящему не остается иного выбора, кроме как тут же проснуться. И потом ничего, кроме как бежать, не оглядываясь, от этого места с его историей, с этой надписью, нацарапанной на камнях семь десятилетий назад, уже в эпоху новейшей истории, надписью о колокольном звоне, возвестившем конец войны, бежать стремглав от истории к настоящему, и прежде всего к современности Блёза Паскаля. К пространству музея? Нет, туда, к амбару, бежать, минуя все преграды.
Там, под цветущей черемухой, я нашел скамейку. Амбар – давно уже приспособленный для театральных спектаклей и концертов – за спиной. Вид на долину, на монастырский комплекс; капеллу и голубиную башню видно не было. Майская листва скрывала от меня все постройки, как и сто с лишним ступеней на обрыве, сплошная природа перед глазами. Так и было задумано. Я глядел попеременно на нежно-белые гроздья черемухи, которые прямо над моей головой туда и сюда, вверх и вниз колыхал майский полуденный ветер, и выше, где шпиль этой природной пагоды взмывал в небо. Время аудиенции. Надо тихо ждать. И пора наступит.
Правда, друг: в прошедшем столетии уже был конец света, много раз уже случался конец света. И вообще, сколько существует человечество, мир то и дело подходит к своему концу.
Ну да хватит, довольно этих концов света, и прочих тоже. Вернемся к одному из моих главных слов – к «воображению». Сейчас я заменю это слово другим: «видимость». Исключительно многозначное слово в немецком языке, и в положительном значении, и особенно в отрицательном. Для меня же речь идет об одном-единственном отрицательном, о том – вот, послушай – особенном – слушать меня! – жизненно важном, дополнительном смысле слова «видимость», о видимости как дополнении. Другими словами: «свет»? «блеск»? «мерцание»? «ореол»? «нимб»? небесное? земное? Для меня это серьезно, друг, будь и ты серьезен, насколько ты теперь серьезен – именно ты, как раз ты. Ибо обе наши серьезности должны сложиться в рассуждение о дополнительной видимости. Итак: видимость, это такая видимость, которая – я именно такую имею в виду, – никаким другим словом не заменишь. Видимость не есть воображаемое, и она не вызывается силой воображения, не возникает из ничего. Видимость, она сама в себе, она сама по себе материя, материал, первоматериал, материал всех материалов. И материя видимости не поддается изучению ни одной из наук, не измеряется ни в длину, ни в ширину, ни в высоту, ни в объеме, ни математикой, самой ясной из наук и самой ложной – при этом моей, моей первой… Да, исследовать то, что должно быть исследовано, а то, что не поддается исследованию, молча чтить. Видимость – тайна прекрасного? – Вот не надо сейчас о «прекрасном»! Прочь это слово, и покончим с прекрасным, в кавычках или без них. Не прекрасное есть начало ужасного, но поиск прекрасного, высматривание и выслушивание, вожделение прекрасного, желание им обладать. Самая ложная потребность – потребность в прекрасном! Все горе мира проистекает из того, что люди не в состоянии забыть эти небылицы о прекрасном. Все эти бесплодные, иссушенные пустыни прекрасного. И напротив: источники, ручьи, потоки и моря видимости, иллюзорности! Тихий океан иллюзорности. Без иллюзорности, видимости – только я и мое ничто. Видимость, жизнь. Мы взошли на борт. Nous sommes embarqués! Но разве ты не лез вон из кожи еще в детском саду здесь, в Пор-Руаяль, чтобы стать «ничем», «моим ничем» или «слабым»? Вспомни-ка: «Когда я записываю мою мысль, она порой ускользает от меня, но это напоминает мне о моей слабости, о которой я постоянно забываю, и в этом-то и есть мое учение – в моей забытой мысли, ибо для меня речь идет о том, чтобы знать мое Ничто». Эй, гляди-ка: белое облако на горизонте, как на полотнах Пуссена, на таких облаках возлежит бог-отец, созидая парадиз. А на горизонте напротив – череда других майских облаков, белее белого, огромное небесное поле, изборожденное тонкими полосами, как будто только что вспаханное. Пашут ли еще в деревне, на лошадях, на быках, на тракторах? Пашут, пашут.