Менеджер, или кто он там, с одного из верхних этажей финансового небоскреба из Ла Дефанс, который в любом случае – он дал это понять – зарабатывает лучше всех присутствующих и вообще, в отличие от нас дураков, «посвященный», рассказывал, хотя его никто не просил, что он как раз сейчас пытается уволиться из своих высших сфер, только вот его не отпускают. «Пока не отпускают». Его «компетентность» столь уникальна и особенна, в нем так нуждаются. И все же он чувствует себя в подчинении у тех, кто «выше уровнем», и не имеет других забот, кроме как побеждать и убивать, да, «Я еще не на высоте! Я хочу прочь. Куда? Не знаю. Если б я знал. Знаю только одно и всегда знал: я хочу вести рыцарскую жизнь, rune vie chevaleresque, а такую жизнь эти, там, за холмом, вести не дают, она им неведома, они не имеют ни малейшего понятия о vie chevaleresque. Освободиться – вот только как? Прочь от убийц в верхних этажах к рыцарству – вот только как?»
По своему обыкновению я то и дело переводил взгляд с происходящего внутри на улицу, куда хватало глаз, и все больше не на небо, а на землю. Снаружи взгляд упирался в самую дальнюю точку – детскую площадку, если следить глазами от вокзальной площади к западу, в тот конкретный вечер – буквально по направлению заката. Но еще довольно долго после того, как солнце скрылось, там качались на качелях двое детей, и как давеча утром с мотыльками, казалось, будто детей не двое, а трое, так быстро они качались, видимо наперегонки, и чем более бледнел и мрачнел горизонт, тем все выше и сильнее раскачивались дети. «Дальнокачающиеся отроки», – подумалось мне, и тут же: «Гомер», но ни военный эпос вроде «Илиады», ни блуждания Одиссея, даже не его в конце концов возвращение домой к своим, скорее некий третий гомеровский эпос, которого никогда не было на свете и никогда не будет. Или все-таки будет – пусть и не в песнопениях? Нет, ты погляди, а: вот сейчас один из детей взлетел вверх, теперь второй. И чем ближе ночь, тем выше они подлетают на качелях.
Ночь уже давно наступила, и я обнаружил, что компания в «Баре трех вокзалов» постепенно редеет, а рядом со мной, как нередко и происходит в выходные, оказался Эмманюэль, что красит автомобильные кузова и время от времени присылает мне на телефон стихотворения собственного только что сочинения, как правило, об утренних сумерках, прежде чем отправиться в свою мастерскую в одном из новых пригородов в дюжине железнодорожных перегонов отсюда.
Маню в субботнем баре был тем, кто если не более всех, то уж точно серьезнее всех рассказывал о себе. Мне ли одному, как теперь тет-а-тет, просил ли я его об этом или нет, – не могу сказать. Как бы то ни было, мог и я в свою очередь кое-что рассказать о нем, вот, к примеру, что он всегда носил только рубашки, если вообще носил, которые не требовалось гладить.
Сегодня я узнал, какого свойства и откуда у него на предплечье не то след от ожога, не то несводимое пятнышко туши. Это была татуировка, его единственная. Он сам ее себе наколол сорок с лишним лет назад еще подростком, как образец rune paquerette (от paques – пасха?), маргаритка. И какова причина такого самотатуирования? Это он так на закате детства перешел рубеж, оставил позади всех – ровесников, семью, отца, мать, братьев и сестер. Этой татуировкой он подал явный знак: я здесь свой! Знак кому? Другим мальчикам? Да они – и неудивительно, маргаритка и сама по себе едва заметна, а татуировка и подавно – и не заметили ничего. Знак «я здесь свой» был адресован самому себе. И что, подействовало? С тех пор ты стал одним из всех и таким, как все? – Mais oui, ну да!
Он отслужил в армии в заморских краях, в джунглях Гайаны, вернулся в родные места, где вырос, и с тех пор тут и живет, и работает, и вряд ли Эмманюэль когда-либо снова пересекал границу департамента. За прошедшие десятилетия он едва ли даже побывал за холмами в ближайшем Париже и уж точно не бывал больше на море. Женился? Нет. Дети? Не-а. Женщины? Он их уважал и если о какой из них рассказывал, то с неизменным почтением и только хорошее. Впрочем, очевидно, уже давно ни одна с ним «не ходила», потому что то, что он рассказывал о последней встрече, звучало как в целомудренной песне: он с детским восторгом указывал на своей по-выходному бритой щеке то место, куда «она» его поцеловала, и этому событию уже было много месяцев.
Ребенок и лукавый пацан – вот он кто был. И одновременно я мог себе представить, и не только в ту конкретную ночь, и больше я ни о ком в нашем предместье так не думал: этот Эмманюэль кого-нибудь, и весьма скоро, может убить. (Но разве не было еще одного, третьего убийцы и душегуба? Об этом, наверное, позже…) И я не находил никакого объяснения для подобного «видения», и уж точно не подходило то, что используется в детективах, особенно в старых, когда убийцу якобы можно опознать, а мой приятель как раз был такой случай, по тому, что они зрачки закатывают вверх, отчего у них глаза становятся почти совсем белые.
Я однажды приступил к нему с расспросами, он меня высмеял. Но его первой реакцией на мой, во многом наигранный, призыв был едва заметный рывок, резкое движение от-чего-то-отодвинуться. И теперь рядом с ним в баре, на расстоянии от прочих, в том числе от хозяина – хотя у него везде уши – я спросил Эмманюэля: «Ты уже когда-нибудь кого-нибудь убил?»
Сам не знаю, как я так спонтанно сам дернулся и задал этот вопрос. Безо всякой задней мысли. Но только это была уже не шутка. Это я серьезно. «Наконец, это уже всерьез!» – произнес внутри меня кто-то. «Прощай, любимое безделье».
«Да, однажды, – отвечал он, – в Гайане, не специально, конечно, но мне до сих пор больно, змею убил. Это был подарок одной женщины, в мой последний день на службе, змея из джунглей, смирная, безвредная, красивый зверь, с окраской вроде древесной коры. Женщина повесила мне на шею эту змею в таком контейнере для перевозки, повесила на поводке, чтобы я дома, здесь, во Франции, выводил эту змею погулять. В ту же ночь я, сам того не желая, даже не знаю, как это произошло, заигрался, что ли, в темноте, потянул за поводок, а наутро моя змейка оказалась задушенной. Я теперь навсегда виноват!»
«А я тогда в Оране ласточку подстрелил, – вмешался хозяин с другого конца барной стойки, – хотя вообще-то даже не уверен. Их много сидело на проводах, а я стоял далеко у окна моей матери и целился из рогатки, не то в птиц, не то в провода. И вдруг камушек сам собой сорвался, полетел, и там, где сидела одна из ласточек, – раз и пусто! Господи, как же я испугался, я даже не стал протестовать, когда мать отвесила мне оплеуху». (Обе истории приведены в переводе на немецкий[8].)
Дальше разговор с Эмманюэлем шел все тише и тише, и я говорил так тихо не потому, чтобы меня не услышал Джилаль, «великий и могучий». Да, я говорил тихо, но тем четче выговаривал каждый слог: «А для меня смог бы кое-кого убить?» Он помотал головой, улыбнулся с таким видом, что, мол, если это шутка, то дурная. И Эмманюэль отвернулся от меня. Я не отстал: «А если я тебе за это заплачу? Десять тысяч? Пятнадцать?» На это мой друг-жестянщик, обратив ко мне через плечо свое лицо: «Что эта персона тебе сделала, что ты хочешь ее убить?» Я ему: «Она не мне сделала, то есть и мне тоже, в первую очередь даже мне, но я-то к этому привык, мне даже если за дело, так это только к лучшему. Она обидела, даже больше, чем обидела, мою покойную, мою святую мать!»
Серьезно, и от слова к слову все серьезней стало тогда, в ту ночь, то, что я все эти годы молча держал в себе (если и не постоянно, то уж точно регулярно), я тогда разом все высказал и еще больше: «Тот, кто обидел мою мать, да еще такими словами, что была поругана ее честь, пусть убирается прочь из этого мира. Время настало – если не сегодня ночью, то уж точно завтра, самое позднее – послезавтра!»
Хозяин издалека, вытирая бокалы, голосом диктора на стадионе: «Mata! Убить! Мечом! Mah al-saif! Голову долой!» И не важно, в чем именно состоит оскорбление. В его глазах тот, кто обидел мать, заслуживает смерти. Эмманюэль тоже не стал спрашивать об оскорблении, и, хотя он сам не ладил ни со своей матерью, ни с матерями вообще, судя по его взгляду через плечо, он меня или, по крайней мере, мою причуду – хотя это была не причуда вовсе – кажется, понял. И он не сказал: «Сам иди убей», а сказал, правда, опять с нотками этой групповой игры, в которую превратился наш диа- или триалог: «Для этого нельзя нанимать киллера». Я на это воскликнул: «Нет, это должен сделать наемный убийца. Я, как сын, не должен и не хочу сам нападать на женщину!» Гость и хозяин на это почти хором: «Так речь идет о женщине!» Долгое молчание. И вдруг встает незнакомец, который незаметно слушал наш разговор, и предлагает убить преступницу бесплатно, на полном серьезе. Тут я перепугался и объявил: «Это просто игра!»
Мы просидели в баре все вместе до полуночи, и не только мы трое, но и более поздние гости, например, трое мусорщиков после рейда по долине, которые бог знает почему на этот раз меня и других пригласили выпить с ними по последней – нет, никогда не говорить «последний». По телевизору без звука шел фильм «Рио Гранде» с Джоном Уэйном, при этом у одного из нас вырвалось: «Гляди, как красиво ходит!», на что от хозяина прилетело его вечное «Как я, comme moi!»
Домой я шел через вокзал. Последний поезд на Сен-Кантен-ан-Ивелин, через Версаль и Сен-Сир, еще не ушел. Я кружил по переходам и платформам в поисках того, кого я, кроме Маню, представлял себе орудием моего возмездия. Искал я вяло, этот человек мне давно уже не попадался, я уже счел, что он исчез, совсем сгинул. Обычно же он почти по часам, каждую полночь, вроде этой, после предпоследнего поезда, стоял где-нибудь в полумраке, за выступом стены или за колонной, невидимый для камер наблюдения. Всякий раз, как он меня видел, внезапно раздавался его голос, спокойный, тихий, как будто он обо мне тревожился и спрашивал о моем самочувствии. Когда однажды я его, вышедшего из-за колонны – он полагал, что рядом со мной не внушает подозрений – спросил в ответ, где он живет, я получил обыкновенный ответ бездомного: «A gauche et à droite, раз налево, раз направо». И зимой и летом он одет был в одно и то же, легко и опрятно, и в своей «зимней куртке» (удачное слово) дрожал от холода, и не только в декабре, причем голос у него всегда был неизменно мягок, ровен и внушал доверие, как у семейного доктора. Он служил поваром во многих кафе, не в Париже, в окрестностях и предместьях, на юге, на севере, на востоке, на западе, уже тогда, неделю там, неделю тут, раз справа, раз слева. Давно это было, и уже давно он живет непонятно чем, прячется дни напролет, по ночам выходит из тени стен, из-за колонны или из ниши на этом вокзале или на соседнем. Его уделом были теперь крошечные кухоньки, теснее, чем в кафе или на корабле. Они находились, как правило, в подвалах или туалетных комнатах, и когда он в очередной раз обозревал меня из одного из своих подземных вокзальных укрытий, с его огромными глазами, я увидел его, его голову, позади застекленного люка одной такой кухонной двери, в поварском колпаке поверх его черно-африканского черепа, и в фас, и в профиль, то ли над сковородой на плите, не видно было, то ли еще над каким прибором, к тому же нечетко, через запотевшее покривившееся стекло, а между тем он выглядел весьма ощутимо как прирожденный повар при деле, хотя он уже был никакой не повар, и он еще готов был усердно рассказать мне о своей стряпне, рецептах собственного изобретения, которые уже никогда не станут готовыми блюдами. А хотя, кто же знает? Он был далеко не старый еще человек. Вернуться в Африку? Разве там не нужны вот такие волшебники, как он? Заколонносвятые, как он?