чем сильнее импульс, тем сильнее и неуверенность.
Я никогда не рассчитывал, что это мое ведомство однажды на полном серьезе развернется. И когда от меня потребовалось – так я это ощутил – решительно действовать, все произошло ровно под противоположным знаком, нежели упоминалось ранее. Это сравнимо (нет, нет ничего «сравнимого») с тем, как однажды давно один-единственный раз я получил анонимное письмо с угрозой убить моего ребенка, если я не верну к жизни шесть миллионов евреев, убитых моими предками (это между строк). Об этом уже писано да будет сказано еще раз, как, впрочем, то одно, то другое в этой истории: несопоставимые вещи. Ничего не случилось, никакой мести тогда предпринято не было: я, с письмом в руке, мгновенно догадавшись, кто автор, не пошел тут же к нему с раскладным ножом в кармане, не было того, что свершилось в это конкретное утро. Но почему? Не знал этого тогда, не знаю и теперь. Что я знаю, так это вот что: и знать тут нечего. Никаких почему. Или тогда сработала чистая, если не пустая, механика, проще и легче было простить и отпустить, не лезть к автору письма, который ухмылялся мне из своей открытой двери, не сжимать в кармане нож всеми пятью или пятью сотнями впивающихся друг в друга пальцев. Только никаких упреков, уж точно никаких ссор и, господи упаси, наказаний! Наказание: ничего не знаю, моя хата с краю. Решиться отомстить – нечто совсем другое – это да, можно, вооружившись рассказами моей матери о ее братьях, да придадут они мне духа и мужества. А тут-то, в сущности, за что мстить?
Не всегда насилие существовало лишь в моем воображении. Было дело, грешен, и сам совершал, так, ни то ни се. Да, есть за мной пара поступков вполне насильственных, однако больше насилия было в моих словах, чаще и крепче. А если в словах, так уж в высказанных, не в написанных, я имею в виду, нигде никогда не опубликованных, не предназначенных для широкой общественности. Подобная писанина, надписи, записи, любое выкладывание слов на бумагу были для меня всегда табу.
Подобные акты насилия, устные, наверное, даже сильнее, чем физические, не поддаются никаким объяснениям или оправданиям, а между тем их тут же бросаются оправдывать, и порой даже весьма вескими аргументами. В течение моей жизни я все чаще видел эти всплески насилия, так что и правда хотелось убить, этот общественный, вроде как официальный и проистекающий из естественного права, этот – опять Гомер – обволакивающий, сам собою без принуждения льющийся литературный язык, короче говоря, газеты. Все-то они знают лучше других, во всем-то они правы, все-то они вам правильно растолкуют, до всего-то докопаются – до сути вещей, трудов и дней, оплетут, как змеи, своими строчками, опутают, подгонят под ответ, вывернут по-своему, а петлю-то и затянут, так что жертва их и защищаться не сможет, и нет для нее беды страшнее, а исправить уже ничего будет нельзя, вот эти-то газеты, мне так видится, и есть самое большое несчастье на земле – в этом сущность подобных источников информации.
При этом само по себе название профессии «журналист» мне не противно, они ведь тоже разные бывают, одного типа, второго, третьего, четвертого. А вот «Убить!» мне захотелось в тот раз, когда я в одной газетной статье, направленной специально против меня, так, между прочим, как воспоминание между делом, прочитал, что моя мать была одной из бывшей многомиллионной Дунайской монархии, для кого аншлюс обмельчавшей страны в Третий рейх был поводом для праздника. Моя мать ликовала, писали в статье, потому что она была сторонницей нацистов, членом партии. Одним только попутным замечанием не ограничились: на полосе, где была статья, поместили фотомонтаж с сильно увеличенным портретом моей тогда семнадцатилетней матери в толпе орущих хайль-или-что-там-еще на площади Героев или еще где-то.
«Вот уж правда, теперь дело совсем серьезно, до смерти серьезно, – говорил я сам себе в одном из обычных диалогов с самим собой, переходя проселочную дорогу, – но, друг мой, точно так же, как приходит время любить и время ненавидеть, не так ли наступает и пора серьезных свершений или пора игры?» На что я ответил: «Врешь, дружок. Эта моя серьезная пора, внезапная, резко наступившая, она не о смерти, скорее о том, что пришло время неизбежной и необходимой игры, особенной, всем играм игры, и играть в эту игру можно только серьезно, иначе никак и никогда в жизни не сыграешь, опасная эта игра, о да, что есть, то есть, пожароопасная. Но такова воля истории». – «Истории?» – «Дурак!» – «Сам дурак! Идиот!» Вот и птица в ветвях придорожного дерева выкрикнула громко то же самое и даже прострекотала несколько раз: «Идиот! Идиот!»
При этом я, конечно, не заметил давно закрытую дверь моего хилого соседа, где на пороге уже несколько месяцев стояли нетронутые тапки, и в то утро они все так же там и стояли, один подле другого, ровненько прислоненные к двери. А на другой стороне улицы напротив меня, воплощенного идиота, он, прямо как я, уходил с хозяйственной сумкой и чемоданом без колес, перебрасывал его из руки в руку, как будто не знал, что с ним делать. Как будто не знал, с идиотской улыбкой, куда девать себя самого и куда его вообще понесло. Я приветствовал его через улицу, и гортанный звук вернул мне назад его «Bonjour!»[10]. И дальше вниз по шоссе еще один-единственный пешеход-одиночка, извечный, «уже несколько часов, с первого утреннего поезда», посреди тротуара, «как будто пригласить пригласили, а забрать не забрали».
Чудно́, а может, и нет, как в тот час, когда я вышел из дома и пустился в свою экспедицию возмездия, если мне вообще кто-то и встретился, то это были сплошь одиночки (только одна пара: двое из тех, кого зовут «новыми парами», карликовая старушенция – допотопного возраста – шаг за шагом простукивала путь палкой, а под руку ее вела личность гораздо моложе, по сравнению с первой по крайней мере, решительная, на высоких каблуках, волосы по ветру, чего у старушек обычно не бывает). В автобусах на шоссе сидел неизменно один пассажир, и даже по железнодорожной насыпи шли поезда, где в каждом купе не было больше одного одинокого удаляющегося силуэта. Ах да, в этом угаре «Сделай это! Сделай это!» я и забыл совсем: это ведь сегодня последний послепасхальный день, или последний день майских каникул, и только завтрашний, воскресенье, день великого возвращения с каникул?
И как же могло так сложиться, что и животные, которых можно застать только за трапезой, попадались мне на глаза, мне, одинокому, и ни души вокруг? Вот глядите: уже знакомый балканский мотылек, обычно ненадежная половинка одной из вихрящихся в воздухе парочек, которые размножаются почти на глазах, один-единственный «балканский парусник» сновал в воздухе вкривь и вкось, озабоченно припадая к земле и асфальту. Как так получилось? Довольно вопросов. Молча и уверенно нанес удар, удар наносят без вопросов и колебаний, – такой удар, что гремел и рокотал на всю округу, – удар железной садовой калитки, и прочь, подхваченный ветром, что пахнул в лицо.
Вот что еще что надо отметить: так или иначе, от места к месту, от спортплощадки к спортплощадке, от квартала к кварталу – одиночки-спортсмены. Баскетболист, который в одиночку, двигаясь по кругу, слева, справа, издалека, взлетая в прыжке под корзиной, забрасывал мяч в цель, ну, это еще вполне обычная картина, ну допустим, и с футболистом более или менее так бывает, что он один на поле снова и снова тренирует одиннадцатиметровый удар «кожаным» (если это кожаный мяч), бьет, снова подбрасывает, чеканит, играет. Гораздо чуднее выглядит одиночка с теннисной ракеткой, без мяча, и сетки не видно, да и теннисная ли это вообще площадка, а если и теннисная, то бывшая, давно обратилась в буйно заросший пустырь? И он беспрестанно махал ракеткой и бил по воображаемому мячу, и не в одном направлении, а во всех. И игрок в петанк, один на песчаной площадке, без перерыва гонял шесть шаров по пустым дорожкам вверх и вниз, швырял, катал, одним шаром выбивал другой, а то и разом разбивал все пять, постоянное кликанье на опушке в лесной тишине, которое откликалось эхом – или это только казалось – по улицам, площадям, железнодорожным путям, и даже тихо-тихо – по шоссе. Все игроки-одиночки напоминали марионеток. Крепко стоя на ногах или двигаясь, они высоко поднимали плечи, будто их дергали за ниточки, вздымали и опускали руки, с неподвижным взглядом, не моргая, не глядя и не прислушиваясь.
Я уже, конечно, был где-то далеко-далеко, прочь из моего предместья. Так мне, по крайней мере, ощущалось. И при этом, с тех пор как дом и окружная дорога оказались позади меня, счет времени остановился. «Нужны числа!» – «Ну скажем, минут двадцать» или так «моментально» я очутился по ту сторону привычного повседневного пространства и границ, в пространстве пусть и не запретном, но теперь на первый взгляд жутковатом, в зарубежье, на чужбине, которая при этом – «снова ты говоришь «при этом» – которая при этом была соседней долиной, новой полоской на том же плато, что и моя долина, тот же Иль-де-Франс, с тем же высоким иль-де-франсовским небом, с теми же ветрами, преимущественно западными, с теми же свойствами почвы, с теми же породами деревьев, оттенками природы, формами домов и с теми же униформами, Иль-де-Франс, страна в себе, земля-остров, с Парижем (в этот день его избегаем) посередине, с привычными и родными берегами. «И вдруг зона? Угроза? Чуть ли не запретная, не входи – убьет?» – «Хуже, через мгновение вернулось еще ощущение: зона смерти». – «Как это: некто отправляется на месть и ощущает себя в зоне смерти?» – «Да, в зоне смерти, себя самого и совсем одного. Так это было. И так оно и есть».
Всю жизнь путь запрещен. И вот: в долине смерти. Незаконно. Противозаконно. И как же это было кстати! Как никогда до сих пор еще не было. Потому что с детства все, что бы я ни делал, мне казалось, будто я совершаю нечто запрещенное, не внешне, но глубоко внутренне, глубже и внутренней уже некуда. Я с самого начала творил беззаконие, я был прирожденный нелегал. И вот наконец свершается: я очевидно и предумышленно, по собственному свободному решению перешагнул границу между дозволенным и преступлением, на глазах всего света или еще у кого-нибудь на глазах, наконец-то. Некоторые преступления привлекали меня еще в детстве, даже восхищали, и мое преступление будет одним из таких. Триумф! – «А может быть, тебя точно так же влекли и те преступления, за которые ты готов был бы отомстить, или те, что в твоих глазах, только в твоих, сыновних, выглядели как преступления?» – «Без комментариев. Или, наверное, позже. В другом месте. В другой стране». Так или иначе: наконец-то я заживу в моей врожденной или природной противозаконности! Докажу ее. Воплощу в действии. Реализую ее. Приведу в исполнение!