Я не помню точного текста моей аргументации, хотя и видел его вновь недавно в связи с выяснением [вопросов, связанных] с русской политикой и испытал удовольствие, что был тогда в силах собственноручно, вполне разборчивым почерком заготовить для короля столь длинный проект письма.
Император Александр II
Хотя король не в такой степени, как я, подчинял этот вопрос германской национальной точке зрения, все же он не поддался искушению покончить насильственным путем в союзе с Россией с заносчивостью австрийской политики и большинства ландтага и с их пренебрежением по отношению к прусской монархии. Если бы он пошел на предложение России, то при быстроте нашей мобилизации, при силах русской армии в Польше и при тогдашней слабости Австрии в военном отношении мы, вероятно, победили бы ее – при поддержке Италии с ее тогда еще неудовлетворенными вожделениями, или помимо последней – прежде, чем Франция успела бы оказать Австрии существенную помощь.
Если бы была уверенность, что последствием этой победы будет союз трех императоров и что Австрии будет оказана пощада, то моя оценка ситуации могла бы быть, пожалуй, названа ошибочной. Однако ввиду расхождения интересов России и Австрии на Востоке такой уверенности не было. Едва ли вероятно – и к тому же это не соответствовало бы русской политике, – чтобы победоносная прусско-русская коалиция поступила с Австрией хотя бы с той снисходительностью, какая была соблюдена со стороны Пруссии в 1866 году в интересах возможного сближения в будущем.
Я опасался поэтому, что, в случае нашей победы мы не сойдемся с Россией в вопросе о будущей судьбе Австрии и что Россия, даже в случае дальнейших успехов в войне с Францией, не захочет отказаться держать Пруссию на положении державы, постоянно нуждающейся в помощи на своей западной границе; менее всего можно было ожидать содействия России национальной политике в духе прусской гегемонии.
Короче говоря, я не настолько доверял горчаковской политике, чтобы быть в состоянии рассчитывать на ту же гарантию, какую предоставлял нам в 1813 году Александр I, до тех пор, пока в Вене дело не дошло до обсуждения вопросов будущего – как быть с Польшей и Саксонией, должна ли Германия иметь независимое от решений России прикрытие против французского вторжения, должен ли быть Страсбург союзной крепостью.
Столь различные соображения мне пришлось взвесить, чтобы прийти к выводу о тех предложениях, какие мне надлежало сделать королю, и чтобы составить проект [ответа]. Я не сомневаюсь, что придет время, когда наши архивы станут доступны публике также и применительно к этим событиям, – разве что тем временем будет осуществлено [уже] предложенное уничтожение документов, свидетельствующих о моей политической деятельности.
«Пруссия трусит». Исправленная депеша. Война с Францией. Услуга для России. Неблагодарность Горчакова
2 июля 1870 года испанское министерство приняло решение о вступлении на престол наследного принца Леопольда фон Гогенцоллерна. Тем самым, но лишь в форме специфически испанского дела, был дан первый международно-правовой толчок вопросу, вызвавшему впоследствии войну.
Найти международно-правовой предлог для вмешательства Франции в свободу испанских королевских выборов было трудно. С тех пор как в Париже начали стремиться к войне с Пруссией, такой предлог стали нарочито искать в имени Гогенцоллерн, хотя само по себе оно не представляло для Франции ничего более угрожающего, чем всякое иное немецкое имя. Напротив, как в Испании, так и в Германии могли даже предполагать, что в силу своих личных и семейных связей принц Леопольд будет в Париже в большей мере persona grata [лицом, пользующимся благосклонностью], нежели многие другие немецкие принцы.
Я считал этот вопрос испанским, а не германским [делом], хотя мне было бы, вероятно, радостно видеть, как немецкое имя Гогенцоллерн действенно осуществляло бы представительство монархии в Испании, и хотя я и не преминул взвесить под углом зрения наших интересов все вытекающие отсюда последствия, соблюдение чего является долгом министра иностранных дел при любом столь же важном событии в другом государстве.
Сначала я думал не столько о политических, сколько об экономических выгодах, которые мог бы доставить нам испанский король немецкого происхождения. Для Испании я ждал от принца лично и от его родственных связей таких результатов, которые содействовали бы успокоению и консолидации, и у меня не было никаких оснований не желать этого испанцам. Испания принадлежит к тем немногим странам, которые по своему географическому положению и по своим политическим потребностям не имеют никаких оснований вести антигерманскую политику. Кроме того, она и в экономическом отношении как в смысле производства, так и в смысле потребления, очень подходящая страна для широкого развития [торговых] сношений с Германией. [Наличие] дружественного нам элемента в [составе] испанского правительства было бы большим преимуществом, и отвергать его a limine [с порога, т. е. сразу же] не было, с точки зрения задач германской политики, никаких оснований, если не видеть соответствующего основания в боязни, как бы не оказалась недовольной Франция.
Если бы Испания в своем развитии снова заметно окрепла, чего с тех пор не наблюдалось, то факты, свидетельствующие о дружественном отношении с испанской дипломатией, могли бы оказаться полезными в мирное время; но мне казалось невероятным, чтобы при наступлении неизбежно предусматривавшейся раньше или позже германо-французской войны испанский король, как бы он этого ни хотел, оказался в состоянии проявить свои немецкие симпатии путем нападения или демонстрации против Франции.
Вмешательство Франции касалось первоначально испанских, а не прусских дел; проделанная наполеоновской политикой подтасовка, посредством которой добивались превращения этого вопроса в прусский, была с точки зрения международного права неправомочной и провокационной; она доказала мне, что наступил момент, когда Франция стала искать ссоры с нами и готова была ухватиться за любой предлог, который казался пригодным.
Я рассматривал французское вмешательство прежде всего как умаление, а следовательно, и оскорбление Испании, и ожидал, что испанское чувство чести окажет сопротивление подобному посягательству. Когда впоследствии дело приняло такой оборот, что Франция в духе своего посягательства на испанскую независимость начала угрожать войной нам, я в течение нескольких дней ожидал, что объявление войны Испанией Франции последует за объявлением войны Францией нам. Я не был подготовлен к тому, что [столь] гордая нация, как испанская, приставив ружье к ноге, будет спокойно наблюдать из-за Пиренеев, как немцы не на жизнь, а на смерть сражаются с Францией за независимость Испании и за ее право свободно избирать себе короля.
Со стороны нашего иностранного ведомства первые же и тогда уже без всякого на то права сделанные Францией запросы относительно кандидатуры на испанский престол встретили 4 июля уклончивый – в соответствии с истиной – ответ, что министерству об этом деле ничего неизвестно. Это было верно постольку, поскольку вопрос о согласии принца Леопольда на избрание рассматривался его величеством исключительно как семейное дело, которое нисколько не касалось ни Пруссии, ни Северогерманского союза. Речь шла здесь лишь о личном отношении [верховного] главы армии к немецкому офицеру и главы не королевско-прусского дома, а рода Гогенцоллернов к тем, кто носил имя Гогенцоллерн.
Однако во Франции искали такого повода к войне, который не имел бы, по возможности, национально-германской окраски, и надеялись обрести его на династической почве в лице выступившего претендентом на испанский престол [носителя] имени Гогенцоллерн. Преувеличенное представление о военном превосходстве Франции и недооценка национального духа Германии были, по-видимому, основной причиной того, что приемлемость этого предлога к войне не была добросовестно и со знанием дела продумана. Германский национальный подъем, последовавший за объявлением войны Францией и ломавший, подобно потоку, все, что преграждало ему путь, был для французских политиков неожиданностью.
В расчете на превосходство французского оружия предлог для войны был, так сказать, за волосы притянут; вместо того чтобы сделать Испанию ответственной за ее, как полагали, антифранцузские королевские выборы, придирались, с одной стороны, к германскому князю, который не отказался удовлетворить, по просьбе испанцев, их потребность и поставить им подходящего короля, предполагая, что он будет в Париже persona grata, а с другой – к прусскому королю, отношение которого к этому делу исчерпывалось его фамилией и тем, что он был немцем.
Уже то обстоятельство, что французский кабинет позволил себе потребовать у прусской политики объяснений по поводу согласия на избрание и притом в такой форме, которая в истолковании французских газет превратилась в открытую угрозу, – один этот факт был с международной точки зрения настолько неприличным, что лишал нас, по-моему, возможности отступить хотя бы на дюйм. Оскорбительный характер французских претензий усугублялся не только угрожающими выпадами французской прессы, но и парламентскими дебатами и отношением к этим манифестациям министерства Грамона-Оливье. Заявление Грамона на заседании Законодательного корпуса от 6 июля:
«Мы не думаем, что уважение к правам соседнего народа обязывает нас терпеть, чтобы посторонняя держава посадила одного из своих принцев на престол Карла V… Этого не случится, мы в этом уверены… В противном случае мы сумели бы… исполнить свой долг, не проявляя ни слабости, ни колебаний».
Уже это заявление было международным и официальным [актом] угрозы с рукой на эфесе шпаги. Фраза: «La Prusse cane» [«Пруссия трусит»] прозвучала в печати как такой комментарий к парламентским прениям большого значения от 6 и 7 июля, который, с моей точки зрения, превращал любую уступку в нечто несовместимое с нашей национальной честью.