Вот положения Вяч. Иванова: два голоса к поэту-лирику – «познай самого себя» и «предайся музыке». – Тут автор довольно удачно избегает опасности что-нибудь сказать, – первое положение в данном случае совершенно пусто, ибо с неменьшим правом может быть выставлено, как голос к комми по продаже швейных машин; второе, так тяжело отзывающее всегдашней кокетерией и фюмизмом модернистов, просто пошло, ибо: если мы поймем здесь «музыку» как музыкально-дионисийскую (да простит нам читатель!) стихию, то оба голоса превращаются в надпись на вокзале: «часы по петербургскому времен и», – если же поймем ее за то, что сделали Лист, Бах, Вагнер, то еще худшее нас ожидает горе, – мы перестаем понимать о чем мы говорим. Некто предался музыке в ее самом внутреннем значении, – стал ли он лириком? – нет, конечно, ибо музыка есть великая синекдоха, посредство; да и далее: ее и самое сокровенное – есть технический пафос такого-то.
«Лирика прежде всего, – овладение ритмом и числом»… Что есть ритм? – первое-некое колебание величин, величина определяется числом. Почтенный теоретик наш изъясняет idem per idem.
Следующий § сплошь из Незеленова: «лирическому стилю свойственны… молнийные изломы (!!) воображения». Мы, к сожалению, неспособны воспринимать эту буффонадную патетику, которая когда-то породила на свет Чулкова, Городецкого и всю славную петербургскую туманность. Нам кажется, что каким голосом не говорить трюизмы, какие божественно-веймарские жесты при этом не делать, – все останется на своем месте. – «Множественность вызываемых образов объединяется одним настроением, которое можно назвать лирической идеей». Нас это «можно назвать» бросает в холод! – «множественность объединяется построением» – ну, не пустота ли это звенящая и бряцающая. Ведь совершенно очевидно, что это рассчитано лишь на то, что в конце-концов «все можно понять»! И почему модернисту все «можно сказать».
Четвертый § цитировать просто невозможно. Однако, чтобы не быть голословными, приведем одну строку: «поэтам надлежит… не творить прелюбодеяния словесного», за сим в скобках: «сюда относится все противуприродное в сочетаниях слов». Нужно понять весь бескрайный цинизм этих скобок, этого изумительного разъяснения. «Говорю пустяки, думаю пустяки, делаю пустяки; – набрано, сверстано, напечатано, сброшировано – цена два рубля»! И все это вместе называется учением о прекрасном.
Далее разведены водой слова Верлэна о рифме. И следующий § о том же. Но туда уже вкралась одна красоты несказанной строка: «…ритм же в структуре стиха будет опираться прежде всего на созвучия гласных». Разъяснять эту тираду боимся, ибо должны повторить уже сказанное, здесь только ярче выразилась болезненная потребность нашего автора: – по всякому поводу что-нибудь сказать.
Все дальнейшее более бесцветно и однообразно. – Однако, читатель в праве был бы спросить – но где же «о лирике»? Увы, нигде.
Но ведь и негде было. Но почему это? Или слово лирика уже не в силах зажечь сердца? Нет, все гораздо проще: – Вячеславу Иванову было все равно что написать, когда писал он однажды: «сокровенный с соках Параклет». И есть ли отсюда спасенье? есть, истинно, есть. Остается нам бесстрашно и всем сердцем сказать:
О, не ты ли, великая форма!
Ты есть сила сильных вещей.
По нагориям ветер горный –
Ты – по скатам небесных зыбей.
Ты огонь неизмерный сеешь,
Поражая бременный шаг, –
Острием – о, жестоким! – развеешь
Свой победный, незыблемый знак.
По каким судорогам-пустыням
Идешь ты, великий отец!
Над этим страстным и синим
Добродетельный ставя венец.
С. Чагин
Метафорический сад
Воистину в метафорические сады входим мы.
«L'art est la science du poete»[15] все артистические изделия, лишенные познавательного характера, не есть искусство. Но и нарочито познавательный артистизм – «научная поэзия» – тоже не искусство. Здесь с одной стороны игра в поэтизмы, а с другой в поэтничание. Я же – говорю о поэзии.
Поэзия, как элемент живого познания, сочится во всех искусствах, зацветая мертвенными бессмертниками в живописи, каменея среди геометризмов архитектуры, угасая в ваянии, бледным призраком колеблясь в философических томах и умирая в музыке.
В слове, как в зеркале, опрокидываются реальности, получая в них новый порядок и новое бытие. Слово, совмещая в себе эхо феномена (иссущего) реальности-сочетание звуков и шумов с эхом ноумэна (всущего) реальности – его смыслом), становится само ирреальностью, вещью интеллигибельной вселенной ума, орудующего ею в небытии мышления.
Всякое познание есть уже тем самым творчество; так познавание есть как бы черчение некоей монограммы познаваемой реальности, которая познана только тогда, когда, сжатая в монограмму, перенесется в мыслимость. Чувственность чертила монограмму, и потому реальность стала для нас феноменом, но перенесенная в разум, стала мыслью, – отвлеченным ритмическим иероглифом, ноуменом познанной реальности. В небытии мыслимости монограмма и иероглиф слились в слово, которое для поэта раскрылось символом-словно волшебное оконце открылось ему из морали бытия в небытие, что все объемлет.
Слово таит в себе зачатки ритмизованного движения; поэт развивает словесное движение в ритмическое целое или поэму; поэма есть построение нового символа или нескольких символов, слившихся в одно; всей массой своих поэм он стремится создать единый Символ, который есть ВСЕ. Для поэта нет непоэтических слов; все слова для него равноценны, если он берет их, как метафорический материал или же как символы. Не достаточно ли вспомнить Э. Т. А. Гофмана?
Но музыка, орудующая одними звуками (лишь недавно и шумами), способна только; или к познаванию феномена – и тогда становится про-грамматизмом, (граммофоном слышимых в природе звуков) или к аффектациям переживаний, становясь тогда как бы мелодическим смехом, криком или рыданием, но тогда при чем здесь познание? И музыка становится только голосом Воли (но тогда искусство ли музыка?) или восходит (в лучшем случае) к звуковым построениям, как некоторые творения Баха; здесь музыка хочет перестать бы музыкой и стать лирикой, но ведь это только прельстительная, но тщетная потуга.
Если таковы результаты музыки, то право ли вручать ей царственный скипетр и не нагло ли ЧУЖОЙ трон заняла она? Поэзии подобает царственная честь, и поэт –
Сей немятежный, обычный[16]
у звезд крылит орлом – ему же слава во веки, и чужд ему олицетворяющий оркестр, вне себя аффектированный дирижер, что
…взмахивает над оркестром
Своим пылающим жезлом[17]
в стихотворении, откуда взяты эти строки, Бобров ясно утверждает первенство прекрасной Поэзии; музыку уничижает сравнительно с поэзией, вопреки обычному почитанию музыки, как чуть-ли не первоискусства.
Здесь прежде всего о «Вертоградарях над Лозами» С. Боброва; – этой книге, как цельному изданию, не приличествует посвящать беглой статьи, ибо в таком аспекте заслуживает она последовательного теоретического разбора. Но в этой книге мне видится один из поэтических поворотов на стремительном пути лирики; среди видимого «эклектизма» «Вертоградарей над Лозами», среди иных стихотворений, написанных «в манере» нескольких поэтов внезапно закрадываются какие-то странные, небывалые, единственные, которые ныне (в позднейших стихах) разгораются неслыханными поэмами.
Здесь впервые и окончательно символизм уклоняется от импрессионизма и настроенничания в сторону познавательного метафоризма (см. предисловие С. Боброва к «Ночной флейте» Н. Асеева).
Символизм Сергея Боброва, однако не примыкает к школе «французского» символизма, что уже явствует из его статьи «Лирическая Тема». (К-во ЦЕНТРИФУГА, М. 1914).
Известно, что теоретизация не имела большого числа поклонников у французских «символистов», их книги о символизме своем суть большею частью дружеские воспоминания о времени создания поэзии намека и свободного стиха. Память Маллармэ свято чтится у них, – героем называют его Моклэр и Ренье, однако «маллармистов» нет во Франции, если не считать Ренэ Гиля (и малоодаренного, и проникнутого слишком большим уважением к собственным теориям). Остается знаменитый, почерпнутый Боделэром у Сведенборга метод «correspondences» но, как замечает С. Бобров: «Метод correspondences… мало общего с символизмом имеет, ибо он есть лишь метод построения сравнений и метонимических метафор…»[18].
С. Бобров в «Вертоградарях» примыкает к школе «русского символизма», теоретически обоснованного А. Белым[19].
Однако, изучение Гофмана и Бертрана придало особый оттенок символизму Боброва: задачей его символизма является познание-ноуменальное, ибо поэтическое; но ноумэн постигается только в ритме и в возможном разрешении от координат спекулятивного познания-времени и пространства; конечно, время и пространство в целях трансцендентного познания нам препятствует только своей контенуальной оформленностью, т.-е. размещением содержания по времени и пространству, что является репродукцией сенсульного познания, лежащего в основе феноменализма-науки, ибо формально-размещение звуков слов во времени произнесения и пространстве распространения не может быть принимаемо в расчет, потому что тогда мы путали бы время и пространство, возникающия в их условно метафизическом аспекте – с временем и пространством, безусловно принимаемыми.
Отсюда явствует, что для познания ноумена должно нарушить контенуальное пересечение времени и пространства (метод А. Бертрана), развивать ритмику стиха; но содержание, лишенное координат, теряет всякое значение – по словам С. Боброва; «ценность его (содержания) ничтожна – оно просто бумага для стихов»