Второй сборник Центрифуги — страница 7 из 22

того – надеялся, на мою существенную культурность, даже, так сказать, эмпирическую практичность. Это рассуждение заняло около получаса общеустановленного земного времени. Стараясь попасть ему в тон, я указывал, отвечая, что читал в свое время то-то и то-то, не был даже чужд «Посредника», «Крестного календаря» и «Списка абонентов телефона города Або». Вообще, – уверял я его, – мне всегда казалось, что я мог понять то, что Его Прозрачности пожелается выразить.

Он начал издалека. Букварь и «Первая книжка после азбуки» обрели бы в нем талантливого и упорного слушателя. Беспрестанно утверждаясь сразу на шестистах плоскостях, он околачивался парадоксами, бронировался несвежими цитатами из сатирических журналов истекшего десятилетия. Все, только что изложенное, он опровергал немедленно. Говоря: А есть Б, он вытягивал лицо. Потом, сделав паузу и скорбную мину, переживал секунду углубления, созерцания и покаяния. И это приводило его тотчас же к утверждению что: А не есть Б. Так он таскался по всей азбуке. Пробежавшись по ней раз восемь, он наткнулся на букву «О» и сказал с улыбкой, определенно требовавшей сочувствия:

– Я, конечно, не говорю об альфе и омеге; но, думаю, было бы не слишком смело с моей стороны, указать на некоторое мое с ними родство…

Я улыбнулся сколько только мог сочувственно и напомнил ему о прелестной истине, полагавшей, что два раза повторенное два дает в сумме четыре. Сияние истинного блаженства разлилось по его фигуре. Это керосино-калильное просветление восхитило его самого, и с усмешкой карбонария, поведал он мне, что это была затаенная его мысль. Ей он доверялся неограниченно. Тут он пустился в интимные разоблачения: «М-me N любила M-r М, но муж, – муж, знаете ли!., хотя, хотя – чего же Вы собственно хотите?..»

Здесь я заметил, что он истощил свой запас тем. Свет свободно проходил через него. Его лицо стало вытягиваться, как у гостя, которого дома ждут обедать.

Я отвернулся от него, – поднял высоко лоб и принялся за работу.

* * *

Когда Фантаст исходит из простых и ясных данных – и приходит к существенной путанице, он переживает чистое и истинное разобщение с теми условностями, которые встают на дороге художника.

Он подобен рыси, крадущейся за оленем, что ластится и пригибается к лапам лиственницы единственно из охотничьей радости.

Но существует два рода путаницы. Путаница, в которую попадал Маленький Цахес-Киноварь и Тусман глубоко отлична от блаженной и единой путаницы студента Ансельма. Нам необходимо глубоко усложнять наше положение в мире, если нам желательно добиться от работы нашей больших и ценных результатов.

Холодная сеть высей – вышние отроги – зовет неделимый голос художника:

И на вершинах острогрудых

Дремлют алмазные леса.

Но это положение художника есть его внутренняя ориентация. Проследим же положение художника, утверждающегося среди земных иллюзорных ценностей. Останавливаясь в земном, художник ранее всего останавливается между жизнью и смертью. Но он волен признать жизнь – сном небытия и утвердить ее существенную смертность. То, что называем мы жизнью (кипение сил даймонических) непосредственно зависит от смерти, которая в жизненности своих проявлений – является мыслимым пределом небытия. Художник является нам посланником небытия. Эфирные пропасти небытия гласят его устами.

Изо всех мыслимых изображений бога искусства наиболее отвратителен Аполлон Кифаред. Беспокойная театральность проститующого олимпийца – режет глаза в этом изваянии. Не трудно понять, что именно под этой личиной скрылся Молох, пожиратель младенцев. Но это самый аполлоничный Аполлон, он истинно формален. Он, наконец, – Аполлон упадка, декаданса, гомосексуализма, – и прочих деликатесов. С презрением художник отвергнет ситукана, находясь в первой своей неделимой резиденции. Но вступая в область декламации, эстрады, «такой-то книги стихов», – он, художник, дабы не затеряться в копнах газетного гуманизма, он, художник – истинный и единственный гуманист, стараясь, сколько это возможно «на земле низу», не предавать своего искусства – предастся аполлонизму, и здесь золотой ореол его мастерства превратится в ходячую монету.

В давние времена патроны алхимиков ставили перед их лабораториями золоченые виселицы. Художник аполлонист скажет:

Лучи плененные поют,

Твоих касаясь пальцев,

Какой приятнейший приют

Для магов и скитальцев;

Но виселицы золотой

Ужасен вид и мрачен…

И художник превратится в мага золотой валюты на откупу у владетельного князька средних веков-с неустойкой в виде неустойчивой головы. Он превратится в источник вожделений, ибо его коньком будет «і с точкой». Из неустройства слушателей вытекают проблематичные недостатки поэта. Но слушатели имеют того поэта, которого заработали. Но это не касается самого поэта. И он испытает горестную участь царя Мидаса. Его приспособляемость, его эфемерная содержательность (которую он всеми силами будет стараться наречь другим именем, ибо ему чуждо то, что милостиво к нему) станет его горестным Философским Камнем. Он скажет себе:

Ты лики демонов жалкие разрушишь,

Утвердив сказаний пентаграмму,

Перед светом непомерклым твоей души

Падет их армада.

Поистине, ему будет ужасно ощутить в себе такую власть! Но, не заботясь о ней, он найдет в себе силы сказать:

…Все грани: жизнь и сон,

Который некогда был озлащен,

И некогда, как фейный дар, оставлен; –

А жизнь-алмаз и синяя заря,

И будет сон, как некий червь, раздавлен

И примут нас не-сущия моря.

Заветное мечтованье! Единственная надежда!

* * *

Мне иногда воспоминается: лицейский лазарет, большой образ св. Пантелеймона в углу, корь и странный бред о красной шапочке. Днем – синие шторы на окнах потому, что глаза болеющих корью не выносят света. В лазарете: «Таинственный Остров» Жюля Верна без первых 70 страниц. Я уже тогда заметил, что не случайно капитан Немо появился в другой книге – что в этом сказывалась заветная лирика художника. Мне было сладостно ощущать родное ее дыхание.

Когда я вырос и дожил до 1913 года, я написал:

Воздвигайте новое Замбези,

Новый Берингов пролив,

Новую Атлантиду –

В неразрывные взрывы

На бегущих марганце и железе:

Новую жизни кариатиду.

Я руководствовался здесь утончением называния новооткрытой страны (срвн. «Новая Зеландия»), – honny soit qui ma! у pense. Если Вам кажется, что это слишком просто – не верьте себе. Но я хотел бы составить настоящий «сердечный адрес-календарь». Не думаю только, чтобы много народа могли прочесть его. И мне приходит в голову, что раньше всех на нем бы срезался В. Розанов, в… – кл… мыслитель.

Тут я готов был бросить перо и закрыть дорогую чернильницу, как некто визгливый запел под окном, сопровождаемый шарманкой:

Поэт NN питается

Жареной колбасой;

Переулки замыкаются

Над извощичьей головой.

Ализаринно корректуя

Обомшалые пустяки,

Бледно иронизуя

Распухшие цветки,

Смиренно постигая,

Что и тень тупа. –

Жестокий посетитель

Трамвая «А», –

Он угрюмо удлиняется:

Переулки – и дни

Над папиросой качаются

В пенснэ огни.

Charmant! charmant! – воскликнул я и содержимое жилетного кармана полетело за окно. – И проч, и проч.

Сергей Бобров

Черный бокал

I

Уже четверть века назад, подыскивая нам кормилиц где-то за Оружейной Палатой, близ Кремля, на Набережной всех древностей, или укладывая в колыбели нас, ребят, убаюканных сладостью младенчества, не убоялись вы преподать нам правила наипоспешнейшей укладки, в любое мгновенье, при первом же сигнале к сбору.

Мы выросли на изумительной подвижности вашей недвижимости: рыдание передвижнической вашей действительности, гудя, отлетало от заиндевелых стекол детской; жужжа, обжигало их грозной желтизной. С самого же начала сообщили вы нам тайну путей сообщения и тайны всяких столкновений, смещая их за форточкой волшебных фонарей. Стискивая вывески, комкая обломки конок и домов, обреченных на слом, сбирая в складки сады и огороды; – вы до последних пределов перегружали небо. Своей вместимостью пугал нас дорожный ваш горизонт. И не однажды содрогались мы при виде неба надтреснутого и рассевшегося; бредили грозовым его брутто и переменным очерком нежного нетто небес. Вы воспитали поколение упаковщиков. Вы стали выписывать из-за границы опытных учителей: des symbolistes pour emballer ia globe comblee dans les vallees bleues des symboles. И открыли собственную школу.

Вы, импрессионисты, научили нас свертывать версты, сверстывать вечера, в хлопок сумерек погружать хрупкие продукты причуд. И далее, вы наставили нас грамоте, дабы могли мы в урочный час, на должном месте поставить многообещающую надпись: верх. И вот, благодаря вам, уже который год выводим мы на сердцах наших знак черного бокала: Осторожно! Затем, с общего согласия и по взаимному сговору, получили мы, баккалавры первого выпуска вашей школы транспортеров – почетную кличку футуристов.

В первый раз, за все существование вашей школы попытались вы знаменательной этой кличкой осмыслить бесцельное дотоле искусство наторелых подмастерий и опустившихся мастеров. В творчестве футуриста примерный маневр досужего импрессионизма впервые становится делом насущной надобности, носильщик нацепляет себе бляху будущего, путешественнику выясняется его собственный маршрут. Более того: нарекая своего преемника футуристом, – перевозчика по ремеслу молчаливо посвящает символизм в новоселы облюбованных веком возможностей. Между тем, никак не ото