Второй том «Мертвых душ». Замыслы и домыслы — страница 54 из 78

[767].

С другой стороны, нелишне вспомнить, что жанр утопии в определенном смысле маркировал все творчество Гоголя, начиная с его ранних произведений, притом что существо и функция утопии при этом существенно менялись. Как народная утопия, «народное Телемское аббатство», «украинский остров Утопия», где «торжествует молодость, красота, нравственное начало», был воспринят уже малороссийский цикл «Вечеров на хуторе близ Диканьки»[768]. Впрочем, отмечено было в этой утопии также и ироническое начало[769], и даже начало дьявольское[770]. Под знаком утопии был прочитан «Тарас Бульба», в то время как «современные» повести «Миргорода» дополнительно высветили утопический характер более ранних украинских повестей Гоголя из цикла «Вечеров…», представив историю падения человека «с пьедестала былого величия» – величия «золотого века»[771].

С «Ревизором» и возлагавшимися на него Гоголем надеждами на преображение жизни словом связывалось то, что получило впоследствии название «эстетической утопии» Гоголя, своеобразное сочетание морализма и эстетизма (как писал В. В. Зеньковский, «смех становится для Гоголя средством борьбы со злом, с неправдой, – и из этого родилась эстетическая утопия Гоголя, как сочетание <…> веры в силу эстетических переживаний и горячей потребности воспользоваться ими для морального воздействия на русских людей»[772]).

Следующим этапом утопизма Гоголя – после краха его эстетической утопии – стали «Выбранные места из переписки с друзьями», в которых Гоголь нарисовал «идиллическую домашнюю, социальную и политическую жизнь морально преображенных людей»[773] и где метафизическая утопия слилась, по сути, с проповедью. Впрочем, неизменной составляющей и здесь оставалось стремление служить «общему благу», одухотворявшее и его прежние утопические построения[774]. Для данного умонастроения весьма «благоприятным» было религиозное понимание жизни – и отсюда замысел Гоголя выступить перед русским обществом с новой программой жизненного творчества[775].

Собственно, именно утопический характер «Выбранных мест из переписки с друзьями», призванных, согласно первоначальному замыслу Гоголя, подготовить читателя к восприятию второго тома его поэмы[776], не столько определил его особый утопический характер (последний сложился, по всей видимости, еще до начала работы над «Выбранными местами»), сколько подсказал читателю ту систему координат, в которой второй том и должен (или мог) восприниматься. Проблема, однако, заключалась в том, что утопическая мысль Гоголя во втором томе оказалась и эклектичнее, и сложнее, и вместе с тем натуралистичнее, чем в «Выбранных местах». И тем самым, как в дальнейшем мы постараемся показать, внесла неожиданно дополнительный смысл в поэму. Это и было, по-видимому, то, что сам Гоголь в 1847 году определил пословицей «Тех же щей, да пожиже влей» (письмо П. А. Вяземскому от февраля 1847 г., Неаполь), пересматривая соотношение «Переписки» с продолжением «Мертвых душ» и желая теперь уже во втором томе воплотить то, что не удалось в «Выбранных местах».

И действительно, текст второго тома обладал всеми свойствами, что позволяли прочитать его, вместе с «Выбранными местами из переписки с друзьями», как социальную, национальную, хозяйственную, религиозную утопию. Утопичен был и сам замысел второго тома, успешное завершение которого ставилось Гоголем в прямую зависимость от помощи Бога и «поддержки» Отечества[777]. Наконец, текст обладал и ярко выраженной интертекстуальной потенцией, и по сей день позволяющей читателю (вариант: критику) соотносить его с конкретными утопическими текстами, на которые Гоголь якобы мог ориентироваться.

Возможная параллель замыслу продолжения «Мертвых душ» как национального утопического эпоса была усмотрена в повестях В. Ф. Одоевского «4338‐й год» и «Город без имени», являвшими собой альтернативу, которая стояла также и перед Гоголем: либо построение царства Просвещения во главе с Россией, либо путь в никуда, исходящий из теории общей пользы. По наблюдению Е. Н. Купреяновой, изображение у обоих писателей неприглядного бытия, приоткрывающего завесу над таящимся в его глубинах возможностями прекрасного, заставляло обоих писателей видеть «в русской нации, еще не успевшей подвергнуться влиянию личного интереса, ресурсы совершенствования человечества»[778].

Возвращение к национальному и отказ от рабского подражания Западу (а ведь и в самом деле, галло- и европофобия буквально пронизывают второй том «Мертвых душ») вообще составляли один из центральных мотивов русских утопий 1820–1840‐х годов. В этой связи можно вспомнить утопическое сочинение А. Д. Улыбышева «Сон» (1819–1829), написанное для членов «Зеленой лампы» по-французски (!), в котором рисуется Россия, где раболепное подражание чужеземному забыто в угоду национальной традиции. Национальным пафосом проникнуты и утопические по своему характеру «Европейские письма (1819) В. К. Кюхельбекера, ратующие за возрождение ценностей, отброшенных или подавленных европейской цивилизацией; здесь возникает миф о процветающей Америке, с которой Россия сравнивает себя и с которой соперничает[779].

Заметим, что и сибирская тема, занимавшая столь важное место в несохранившихся главах второго тома, оказывается также утопически маркированной. С Сибирью в гоголевский текст вводится тема романтического экзотического утопизма, также нередкая для русских утопий, в которых Сибирь рисуется неким Эльдорадо (ср. утопию Ф. Булгарина «Правдоподобные небылицы, или Странствование по свету в двадцать девятом веке» (1824), где рассказчик, оказавшись в сибирском городе Надежине, узнает, что русский стал языком мировой литературы и поэзии[780]). Соотнесенность сибирской темы у Гоголя с интересовавшей его в 1840‐х годах темой раскольников-бегунов заставляет вспомнить о еще одной разновидности утопии – народном утопизме русских староверов, о котором уже шла речь выше[781].

Тема помещика, чье мудрое управление делает крестьян счастливыми, центральная для второго тома «Мертвых душ», на поверку также оказывается не просто широко обсуждаемой в 1840‐е годы, но также и излюбленной темой утопических (или квазиутопических) текстов. Здесь можно вспомнить о «Письмах русского офицера» (1815–1816) Ф. Глинки, о повести В. Соллогуба «Тарантас» (1845) и пр.[782]

Второй том «Мертвых душ» вообще пронизан своего рода микроутопиями (М. Геллер), реализуемыми то на уровне персонажа, или мотива, или даже пейзажного описания. Так, помещичья утопия Костанжогло (Скудронжогло) соседствует с бюрократической утопией (по другой версии – антиутопией) Кошкарева, вызывающей в памяти страницы уже упомянутых «Правдоподобных небылиц» Ф. Булгарина. Различные, но всё утопические пространства представляют собой и поместье Тентетникова, описанное как прообраз земного рая, и – народный вариант утопии – поместье Петуха. Само же посещение Чичиковым данных поместий вызывает, по наблюдению С. А. Гончарова, ассоциации с апокрифическим «Словом и видением апостола Павла» (другое название – «Хождение апостола Павла по мукам»)[783], в котором присутствует описание рая как роскошного сада с рекой, текущей медом и молоком (аналог мифической страны Кокань – см. выше).

При всей глубинной связи второго тома именно с русской утопической традицией гоголевская национальная утопия парадоксальным образом обнаруживает родство также и с утопиями западными. С утопией Вольмара из «Юлии, или Новой Элоизы» Ж.‐Ж. Руссо сополагает утопию Костанжогло М. Геллер. И он же, со ссылкой на А. А. Елистратову, сопоставляет вторую часть «Мертвых душ» с двумя утопическими романами О. де Бальзака «Сельский врач» (1833) и «Деревенский священник» (1842). Характерно при этом, что «Сельского врача» сам Бальзак расценивал как «Евангелие действия», поэтизированное «Подражание Христу» Фомы Кемпийского[784], бывшее в 1840‐е годы настольной книгой также и Гоголя (см. с. 36 наст. изд.).

Как и у йенских романтиков (совпадение, конечно же, типологического свойства), создаваемая во втором томе «Мертвых душ» утопия должна была создать предпосылки к преодолению современной раздробленности сознания. Не «реальную политику», но чистую романтическую утопию в духе Новалиса («вроде произведения Новалиса „Вера и любовь, или Король и королева“») увидел в «Выбранных местах из переписки с друзьями» и – рикошетом – во втором томе «Мертвых душ» К. Мочульский[785].

Наконец, важнейшим историческим и социально-политическим субстратом второго тома, возможно, до сих пор еще в полную меру недооцененным, стали теории А. Сен-Симона, Ж.‐Б. Фурье и – шире – утопического социализма. Впрочем, о разнонаправленных тенденциях говорить здесь было бы не совсем корректно: как писал Г. В. Флоровский, «проблематика „утопического социализма“ в основном была та же, что и в немецкой философии <…>, и с тем же пафосом утопических предвосхищений»[786]. Вспомним, что идеи утопического социализма давали о себе знать у Гоголя уже в позднейшей редакции «Тараса Бульбы», где о Сечи и ее куренях говорилось, что они «неуследимо начинают походить на некие коммуны, фаланстеры, коллективы