Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография — страница 46 из 67

[607]

Культурный идеал Лотмана вполне элитарен. Не каждый годится на роль «носителя культуры», Kulturträger, и только нормативно понятая высокая культура может гарантировать выживание нации. В советском контексте Тартуская школа понимала себя именно как такой элитарный центр, благодаря которому русская культура сможет сохраниться в неблагоприятной ситуации гнета и подавленности. Поэтому здесь, на периферии рабоче-крестьянского государства, культивировались аристократические манеры. Поэтесса Ольга Седакова вспоминает об изысканных формах обращения в Тарту:

– Сударыня, что я могу для Вас сделать? принести печенья? – профессор Лотман, тот самый Лотман с умной улыбкой стоит передо мной, приглашая к чаепитию после ученой части.[608]

Одновременно Лотман определял идеал-тип ученого через целый каталог главных добродетелей: он должен обладать терпением, добротой и независимостью.[609] Именно потому, что он оценивающе относится к культуре, он должен и самого себя оценивать критически.[610]

Лотман рассматривал себя во многих отношениях как члена некоего ядра, на которое возложена задача защиты культуры в враждебном культуре окружении: юность Лотмана отмечена принадлежностью к секуляризированной еврейской интеллигенции, жившей в русско-пролетарской среде. В своих «Немемуарах» он вспоминает, как во время своей учебы уходил в ленинградскую Публичку и проводил там за книгами счастливые часы вдали от политических и бытовых конфликтов. После окончания учебы в 1950 году он пытался найти работу в Ленинграде – тщетно: в обстановке кампании против космополитизма шансы на трудоустройство у него как еврея были ничтожны. Преподавательское место в Тарту пришлось ему тогда в самый раз. Советская Эстония считалась глубокой провинцией, однако была Крайним Западом СССР и в силу двух этих причин не подлежала такому же жесткому идеологическому контролю, как Москва и Ленинград. Эстония к тому же подспудно хранила немецко-балтийскую традицию и собственное сознание как état-nation. В Эстонии научная деятельность Лотмана, которая в «метрополии» не могла развиваться так же свободно, служила русской культурной нации. Таким образом, Лотман как русский в Эстонии выполнял функцию поддержания культуры, сходную с той, что выполнял он как еврейский интеллектуал в сталинской Советской России. Его призывы к русско-эстонскому взаимпониманию следует поэтому понимать как ангажированность в «святую русскую культуру», которая, тем не менее, в своем развитии зависела от внешних импульсов.[611]

Печатный текст – материальная сторона лотмановской области исследования – также стал для него предметом религиозного поклонения. Лотман требовал от интеллектуалов сакрального отношения к книгам и отвергал начавшее входить в обиход ксерокопирование: только в акте копирования вручную могло сложиться тесное, близкое отношение с документом.[612] Конечно же, здесь идеалом для него является традиция копирования монахами священных текстов. Но наряду с этим Лотман придавал и большое значение книгопечатанию с патриотической точки зрения: величие нации измеряется его культурным производством.[613]

Культура индивида растет или, наоборот, сокращается с культурой его нации. Поэтому индивидуальная биография связывается со всеобщей историей. В одном интервью 1993 года Лотман охарактеризовал в качестве основного тезиса всего своего позднего творчества «изоморфизм частного в целом».[614] Уже студентом Лотман высоко ставил гегелевский параллелизм между человеческой биографией и мировой историей: «Но при этом мы же были гегельянцами, мы знали, что история идет совершенно нехоженными дорогами и что „блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые“».[615] Примечательно, что здесь Лотман цитирует заключительные строки тютчевского «Цицерона». Этим намеком Лотман ставит свою судьбу в один ряд со знаменитыми культурными предками: Цицерон оплакивает закат Римской республики, Тютчев – крах французской июльской революции 1830 года, и оба нагружают свои биографии историческим смыслом перед лицом истории, протекающей в нежелательном для них направлении.

Сходную позицию Лотман занимает по отношению к Пушкину, служащему для него выдающимся примером творческого индивидуального поведения в заданной культурной эпохе. В его биографии Пушкина именно способность продуктивного отношения к истории выставлена гарантом культурного бессмертия для индивида:

История проходит через Дом человека, через его частную жизнь. Не титулы, ордена или царская милость, а «самостоянье человека» превращает его в историческую личность. Чувство собственного достоинства, душевное богатство, связь с исторической жизнью народа делают его Человеком, достойным войти в Историю. Поэтому Дом, родное гнездо получает для Пушкина особенно глубокий смысл. Это святилище человеческого достоинства и звено в цепи исторической жизни. Это крепость и опора в борьбе с булгариными, это то, что недоступно (как думает Пушкин) ни царю, ни Бенкендорфу, – место, где человек встречается с любовью, трудом и историей.[616]

В конечном счете войти в историю – это личная цель и самого Лотмана. Создание тартуского кружка может быть истолковано как генеральная репетиция ожидаемой посмертной славы: здесь также справедлив закон изоморфизма.

Мишель Фуко (1926–1984)Пороговое существо

В мае 1961 года в парижском издательстве «Плон» вышла книга «Безумие и неразумие. История безумия в классическую эпоху». В ней было 673 страницы, а на обложке воспроизводился 26-й лист из «Капричос» Франсиско Гойи с двумя сумасшедшими женщинами, несущими на голове стулья, и двумя мужчинами, насмешливо на них поглядывающими. Предисловие автор снабдил указанием «Гамбург, 5 февраля 1960 года»,[617] и для парижских ушей этот топоним должен был звучать почти как «Западная Сибирь». Хотя автор уже летом 1960 года вернулся в Париж, он явно предпочел выставить себя странником-чужаком. Книга 35-летнего Мишеля Фуко стала интеллектуальным прорывом.[618] Неполных 10 лет спустя автор был избран в Коллеж де Франс, где он преподавал до своей смерти.

Многое было необычно в этой книге, и многое об этом уже написано. Но один момент, который, кажется, имел бы хорошие шансы в конкурсе необычайностей, как-то оказался забыт. На суперобложке первого издания была приведено короткое сообщение биографического характера, ускользнувшее от всех, кому книга досталась без суперобложки или кто читал ее в позднейших изданиях:

Эта книга написана человеком, который удивился. Автор – философ по профессии, перешедший в психологию, а из психологии – в историю. И его учеба в Высшей нормальной школе, и полученное звание агреже по философии, и стипендиатство в Фонде Тьер, и посещение психиатрических больниц (со стороны, где двери открываются), и знакомство в Швеции с социализированным счастьем (со стороны, где двери уже не открываются), в Польше – с социалистической нищетой и с мужеством, нужным, чтобы ее выстоять, а в Германии, недалеко от Альтоны, с новыми бастионами немецкого богатства, и его возвращение во Францию университетским преподавателем – все это заставило его несколько серьезно задуматься о том, что такое приют [для умалишенных]. Он захотел узнать, он все еще хочет узнать, что это за язык, который – через столько стен и запоров – завязывается, произносится, обменивается поверх любых разделов и разрывов.[619]

Это, несомненно, самая необычная информация об авторе, которую можно найти в важной научной книге XX века. Разумеется, эти поэтически насыщенные строки, представляющие автора и его жизнь в третьем лице, написаны самим Фуко.[620] Они действуют на читателя, как маяк, бросающий свет как на прежнюю, так и на будущую жизнь Фуко, – и при этом дразнят, раздражают. Автор, который вскоре произведет фурор, в частности, тезисом о смерти автора, здесь, в своей первой большой книге, несколько навязчиво выдвигает свою персону на авансцену. Здесь человек уже себя не просто представляет, но и выставляет. Между тем этот короткий текст не просто анекдот, а (пока мало использованный) ключ к творчеству и жизни, теории и автобиографии Мишеля Фуко. Он выступает в своей жизни и своем письме – в чем, собственно, наш тезис – как «пороговое» существо.[621]

Эта автобиографическая заметка перенасыщена намеками на преодолимые или непреодолимые пороги. Текст довольно забавным образом сверхдетерминирован: Фуко упоминает пороги в шести различных формах. Он начинает – довольно традиционно – с (философского) удивления, затем не упускает случая упомянуть свои внешние достижения (агреже). Всякий посвященный знает, что этот экзамен представляет собой своеобразный обряд инициации, особенно высокий порог. Для Фуко этот, первый, переход был особенно мучителен, о чем, разумеется, он здесь не упоминает. Зато упоминаются, во-вторых, пороги, которые он преодолел, переходя из одной дисциплины в другую, потом в третью: его путь пролегал из философии в психологию, а из нее – в историю. В-третьих, он пересек границы государств: из Франции едет в Швецию, Польшу, Германию и обратно во Францию.