Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография — страница 53 из 67

Эта смена жанров тем явственней, что понятие вины возникает на почве самой, наверное, знаменитой биографемы: отношений с отцом. Бурдьё описывает избрание в Коллеж де Франс, совпавшее со смертью отца, как пронизанный виной кризис. Подготовка инаугурационного доклада делает очевидным его глубоко двойственное отношение к академическому миру:

При подготовке лекции я испытал все мои противоречия в наивысшей концентрации: чувство, что я недостоин, что мне нечего сказать такого, что этого бы заслуживало, перед судом, тем единственным, чей вердикт я признавал, это чувство было усугублено виной перед бедолагой-отцом, трагически погибшим незадолго до этого, – в период моего отчаяния в начале 50-х годов я убедил его остаться в нашем старом доме, помог ему перестроить этот дом, стоящий в безответственной близости к дороге национального значения. И хотя я знаю, что он тогда был горд и счастлив, я переживал эту магическую связь между его смертью и вестью о моем успехе, который я теперь воспринимал как самозванство и предательство. Бессонные ночи.[721]

Бурдьё никогда больше не возвращался в текстах к обстоятельствам смерти отца. Но известно, что его мать в 1995 году была перед домом сбита машиной.[722] Вероятно, Бурдьё в этом несколько загадочном сообщении приписывает себе вину за смерть обоих родителей, хотя явно упоминает только отца. Однако он с порога отметает любые способы психологического толкования: всякие намеки на эдипальную ситуацию отвергаются характеристикой «бедолага» (pauvre diable). Вызывающее раскаяние убийство родителя во фрейдистском смысле предполагало бы ситуацию конкуренции между отцом и сыном, но именно о ней и не может идти речи: крестьянин и почтальон, его отец, говоривший на неправильном французском, был столь далек от академических чинов и званий, что едва ли мог хоть приблизительно понять масштабы профессионального успеха сына.

Если упоминание «дороги государственного значения» намекает на фатальное дорожное происшествие, стоившее жизни его матери 14 лет спустя после упомянутых в тексте событий, то в самоанализ Бурдьё встраивает такое частное измерение, которое опознаваемо только читателями, близко знакомыми с его семейной историей. В этом случае вина Бурдьё была бы двойной: по отношению и к отцу, и к матери. Отца он предал, поскольку своим видным положением в (уже и без того) престижном научном сообществе «обесценил» его, свел его к «бедолаге». Тем самым сын предстает держателем определенной символической властной позиции, которая для описания социально деклассированных индивидов уже не способна найти никакой подходящей категории. Вход в Коллеж де Франс оказывается равносилен окончательному выходу из семьи. Возможно, Бурдьё попытался преодолеть эту дистанцию с помощью символического акта, ставшего, однако, возможным только после смерти отца. Книге своих интервью «Сказанные вещи» (1987) он предпослал посвящение «Памяти моего отца».[723]

Но отношение к отцу еще сложнее. С одной стороны, своей внушительной академической карьерой он сверх ожидаемого оправдал самые дерзкие надежды своей матери касательно его образования; с другой – эта карьера была возможна только ценой пространственного, а тем самым и эмоционального разрыва. Поэтому из неупоминания матери в самоанализе не следует делать ложное заключение, будто с ней у Бурдьё были сложные отношения. Видимо, верно как раз обратное: именно потому, что Бурдьё как международно признанный исследователь воплотил материнские упования на общественный успех сына, он был очень близок к ней. «Автодорога государственного значения» выступает в конечном итоге зловещим предзнаменованием того полузабвения-полупренебрежения родительской семьей, которое с необходимостью вызвал исследовательский пыл сына.

Вполне вероятно, что сам Бурдьё признавал в связи с этим эмоциональную, почти эротическую нагруженность науки. Он говорит о libido sciendi, целиком покоряющем исследователя.[724] В своем «самоанализе» он характеризует содержание собственной жизни в молодости как «полную, несколько безумную преданность исследованию». «Чарующе совершенный мир науки» станет для него в известной мере параллельным миром, в котором можно действовать без риска прямого вовлечения. Сходное отношение к интеллектуальному искусственному миру можно найти у Сартра и Зонтаг. Впоследствии Бурдьё, конечно, критикует эту одновременно окрыляющую и подавляющую «двойную жизнь». Радость чистого познания дается ценой дистанцирования от своего предмета исследования. Можно предположить, что общественная ангажированность Бурдьё в 1990-е годы была попыткой искупить, отплатить политической монетой субъективно переживаемую вину перед объектами социологического использования и (зло)употребления. В интервью с Акселем Хоннетом он указал и на автобиографические корни своего скепсиса по отношению к «теоретической установке»:

Эта трудность для меня смотреть свысока на кабильских крестьян, с их свадьбами и прочими ритуалами, коренилась, несомненно, в том, что в детстве меня окружали очень схожие [французские] крестьяне, чьи взгляды на честь и бесчестие были абсолютно теми же, и что я тем самым остро чувствовал искусственный характер моей благоприобретенной объективистской перспективы с птичьего полета <…>, равно как и искусственность той перспективы, которую мне предоставляли информанты, пытавшиеся – в стремлении играть по правилам, а значит, быть на высоте ситуации, созданной самими этими интервью, – превращаться в теоретиков собственной практики.[725]

Примечательна в этом высказывании не столько рефлексия, направленная на ситуацию социологического исследования, сколько параллелизация Кабилии и Беарна. Исследования в Алжире в результате становятся метафорой для отношений на юге Франции, а детство Бурдьё – метафорой для работы взрослого социолога: о(т)страненный взгляд еще не социализированного ребенка предстает эпистемологической моделью для аналитического исследования этнолога. В разговоре с Францем Шультейсом Бурдьё провел эту аналогию еще дальше:

Понимающий взгляд этнолога, который я бросал на Алжир, я мог теперь применить к себе, к людям с моей родины, к моим родителям, к дискурсу моего отца и матери и все это вновь обрести, причем без всякого драматизма. Ведь одна из самых больших проблем «безродных интеллектуалов» состоит в том, что им остается только альтернатива между популизмом или, напротив, определенным стыдом за самого себя, обусловленным классовым расизмом.[726]

В своем самоанализе Бурдьё настойчиво подчеркивает свою дистанцию с официальной, политической, культурной и научной системой, не раз говорит о «диссидентстве». То, что он его, вероятно, осознанно инсценирует, хорошо видно по рассказанному им эпизоду военной службы в Шартре: раз в неделю он должен был перед всем полком выходить из строя, чтобы получить номер «Экспресса» (на который он был подписан), известного своей прогрессивной трактовкой алжирской политики.[727]

С точки зрения Бурдьё, биография складывается поэтому не в «роман воспитания», не в череду педагогических переживаний, а в сложное взаимодействие между индивидом и социальным полем во всей его совокупности. Самым явным образом Бурдьё критикует попытку представить человеческую жизнь как упорядоченную структуру в своей статье «Биографическая иллюзия» (1986).[728] Он выступает против того представления, что биография должна следовать за жизненным проектом и что взрослое состояние есть (хроно)логическое следствие детства. На самом же деле последовательно-логичное изложение в автобиографии есть просто выражение склонности «делать из себя идеолога собственной жизни». Автобиограф отмечает задним числом отдельные события как особо значимые и выстраивает из них повествование, нацеленное на определенный телос.

Даже собственное имя, предстающее единственным постоянным признаком личности, как следует из перспективы Бурдьё, обозначает лишь «случайную и разорванную рапсодию из постоянно меняющихся биологических и социальных свойств».[729] Поэтому он запрещает себе сводить биографию к пресловутому «единству субъекта»:

Попытка понять жизнь как уникальную и самодостаточную череду событий, взаимосвязь которых лишь соотносится с «субъектом», чье постоянство выражается только в собственном имени, – эта попытка столь же абсурдна, сколь и попытка объяснить поездку на метро без учета структуры сети, т. е. матрицы объективных отношений между разными станциями.[730]

Главным обвиняемым в биографической «логической ошибке», или, по ироничному выражению Бурдьё, в этой «философии биографии», выступает Жан-Поль Сартр с его монументальным флоберовским проектом. По Бурдьё, Флобер был не только как младший сын «идиотом семьи Флоберов», но и как писатель – «идиотом буржуазной семьи». Этот аспект ускользнул от Сартра именно потому, что он следовал ложной, ибо на индивиде сконцентрированной, концепции биографии.[731]

Возможно, учитывая это, допустимо рассматривать обширное исследование о «Homo academicus» (1984) как пробу пера для такой автобиографии Бурдьё, которая бы наряду с индивидуальными учитывала и институциональные факторы. В предисловии он излагает (выше нами цитировавшуюся) формулу, резюмирующую его интерес к автобиографии: «объективация объективирующего субъекта». Эта книга идеально отвечает его собственным требованиям к автобиографии. Во-первых, сам Бурдьё там пр