Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография — страница 54 из 67

актически не появляется, здесь нет никаких рассказов о себе от первого лица, никаких телеологически заостренных повествований. Во-вторых, Бурдьё позиционирует свою жизнь в общем научном поле, причем так же, как он сделает это позже в «Эскизе», а именно: на самом краю академической индустрии. Имя Бурдьё появляется в книге только дважды, и оба раза – в приложениях. В главе с саркастическим названием «Хит-парад французских интеллектуалов» Бурдьё анализирует опрос журнала «Lire», проведенный в 1981 году. Список самых влиятельных французских интеллектуалов воспроизводится здесь в виде фотографии из журнала. С большим отрывом лидирует Клод Леви-Стросс, за которым следуют Раймон Арон и Мишель Фуко. Бурдьё занимает 36-е место,[732] но этот факт никак не комментируется. В именном указателе его имя также отсутствует. Если бы нужно было найти для него наиболее отвечающее место в книге, то он должен был появиться в главе о «еретичных карьеристах»: ее герои, хотя и проделали академические карьеры, не относятся к хранителям Грааля академических привилегий, описанным в главе «Ординарные профессора и воспроизводство преподавательского корпуса».[733]

По аналогии «еретичным карьеристом» может считаться Фуко. Бурдьё указывает в «Эскизе» на их сходство: оба окончили Высшую нормальную школу, интересовались близкими темами, имели общих преподавателей. Вместе с тем Бурдьё подчеркивает, что Фуко родом из «хорошей семьи провинциальной буржуазии».[734] Такое социальное происхождение предопределило его (более) высокое положение в научной сфере. Но, по Бурдьё, Фуко совершил одну ошибку: он поддался «антиинституциональным настроениям». Здесь имеется в виду сверхкритичное отношение многих интеллектуалов к академическим институтам в 1968 году. Такая ангажированность свидетельствовала хотя и об «определенной прозорливости», но никак не о «понимающей научной установке».

Понятным становится и то, почему Бурдьё так сильно подчеркивает гомосексуальность Фуко. В своем «самоанализе» Бурдьё намекает, что согласие Фуко с философской гегемонией в системе наук было своего рода компенсацией за сексуальное аутсайдерство. Хотя они и едины в субверсивной критике господствующих порядков знания, но коннотации в каждом из случаев весьма различны: протест Бурдьё – это протест «обывателя против роскоши», тогда как Фуко как «утонченный эстет» предпринимает точно рассчитанное «нарушение правил».[735] Здесь подразумевается, что как интеллектуал в первом поколении Бурдьё даже не может толком понять, против чего воюет, – в отличие от Фуко, который, руководимый безошибочным инстинктом, уверенно движется внутри системы вкусов и может ее подрывать грамотно и эффективно.

Отказ от стилистически осознанного действия выражается и в стиле письма. Бурдьё признаёт, собственно, только один род письма: трезвый и сухой социологический анализ, обусловливающий максимальную оглядку автора на всю совокупность риторических эффектов своего текста. Главную трудность социологического изложения Бурдьё видит в прояснении субъекта высказывания и его дистанции от объекта. Вместе с тем объект описания постоянно ускользает от исследователя. Социологическое исследование часто только в ходе письма обнаруживает предмет исследования:

Иногда я удивляюсь, сколько времени мне понадобилось – а я еще не дошел до конца, – чтобы по-настоящему понять то, что я когда-то давно высказывал, и притом с чувством, что я точно знаю, что говорю. И когда я опять и опять обращаюсь к тем же темам, когда в который раз обращаюсь все к тем же предметам и тем же анализам, то это всегда, как мне кажется, происходит в спиралевидном движении, дающем мне возможность достичь более высокой степени формулировки и понимания и обнаружить прежде не замеченные отношения и скрытые свойства.[736]

Пока что подлежащая исследованию социальная реальность производилась в результате такого кружащегося, или спиралевидного, описания. Социологический конструкт (который к моменту анализа мог и не быть адекватным) может внезапно овеществиться. Бурдьё предостерегает от того, чтобы рассматривать социальные факты как независимые от исследователей. Неопределенность Гейзенберга звучит в его изводе так: «Будущим социологам (но это уже касается и нас) предстоит в исследуемой ими действительности находить все больше окаменевших продуктов работы своих предшественников».[737] Этот же принцип можно отнести и к «самоанализу» самого Бурдьё. Он также создает в своем автобиографическом эссе такой социальный образ себя, который хочет оставить потомкам. Свое социологическое самоописание он оправдывает так:

Зачем и, главное, для кого я писал? Может быть, чтобы отвадить биографии и биографов и, вместе с тем, ради профессиональной чести предоставить им ту информацию, которую я хочу найти, когда анализирую писателей или художников прошлого <…>.[738]

Тем самым Бурдьё представляет свою жизнь в категориях собственной теории общества. Его биография – это не психологически объяснимый жизненный путь, а практика некоего «научного карьериста», одновременно поддерживающего и критикующего поле своего социального действия. Его «самоанализ» представляет поэтому тот «окаменевший продукт» его собственной социологической работы, который практически может служить памятником для потомков.

Жак Деррида (1930–2004)Шифры и тайники

В 1930 году в Алжире во французской еврейской семье Деррида родился мальчик Жаки. За 10 месяцев до этого, в возрасте трех месяцев, умер его брат Поль. Позже Жак вынужденно истолкует свое рождение как замену, восполнение утраты. Таким образом, сложным было уже начало. В семейном романе Жаку было уготовано двойное, двойственное место, отголосок чего трудно не заметить в сверхраспространенности темы удвоения-замены-дополнения в деконструкции. Примечательна и смена имени с Жаки на Жака, как если бы «Жаки» был не вполне он.

Сложности на этом не прекратились: в 1941 году Жак принят в лицей Бен Акнун, а через год исключен из него, поскольку его ректор согласно предписаниям вишистского правительства ввел семипроцентную квоту на еврейских учащихся (при полном отсутствии – а значит, без реального давления – нацистских оккупантов). Еще радикальнее, чем у Леви-Стросса, все начинается со столкновения с чисто французским антисемитизмом, как будто вишистский режим хотел спасти свою честь самостоятельностью в мерзости: «Французская культура не создана для маленьких евреев»,[739] – заявил тогда один школьный директор. До весны 1943 года Деррида записан в лицей Эмиль Мопа, созданный еврейскими учителями, изгнанными из публичной системы образования. Записан, но не очень прилежен: он часто прогуливает лицей, болтается по улицам или ходит в кино. Исключен как француз, но отсутствует как еврей – он располагается в этой двойной невозможности.

С высадкой американцев в Северной Африке и восстановлением Деррида в лицее Бен Акнун в 1943 году приходит пора – часто трудной – нормализации. Она увенчивается в 1953 году зачислением после нескольких попыток в École normale supérieure, Высшую нормальную школу, этот храм будущих корифеев французской культуры, представляющих и передающих ее потом на факультетах, в лицеях и школах. Ведь теперь эта культура сообразно ее претензии на универсализм должна быть доступна даже «маленьким евреям». В отличие от изгнанного в 40 лет Леви-Стросса, карьерные шансы Жака были завязаны не исключительно на смену дисциплины и/или срочное изобретение новой теории. Он смог пойти по стопам великих предшественников и постепенно сделать себе имя как философ. И все же не было ли уже безнадежно поздно для (ре)интеграции и нормализации? А заодно для принадлежности или идентичности? Исключенный из французской Republique как еврей, он прогуливает и свою еврейскую идентичность, не находит себя в ней, проецирует себя в «между», в «ни-ни», в принципиальное «себя-различе/ание». В своей совместно с Деррида написанной «двухголосной» книге Джеффри Беннингтон так описывает эту сцену:

Этой неловкостью в принадлежности, можно сказать, почти в идентификации, я думаю, отмечено все творчество Ж. Д., и «деконструкция собственного» есть ее, как мне кажется, самая мысль, сама мыслящая отмеченность.[740]

По крайней мере можно утверждать: будущий изобретатель деконструкции (минимально определяющей себя как постоянно вопрошающую «собственное», «то же самое» и его противоположность и подвергающую их принципу differance) начал с самого себя. Точнее, он был сам «деконструирован» историческими обстоятельствами с тем результатом, что он с какого-то момента не мог делать ничего иного, как деконструировать присущую западной культуре форму конституирования смысла и идентичности.

Такое утверждение, возможно, выглядит слишком поспешным и поверхностным. Травма антисемитизма и исключения, конечно же, не объясняет всего творчества Деррида. Но, по сути, именно эти обстоятельства выведены в качестве «первичной сцены» в совместной с Беннингтоном книге, его самом явном автобиографическом тексте. Уже само название, «Circonfession» (обыгрывающее circoncision, обрезание, и confession, исповедь), отсылает к двойной еврейской и французско-католической принадлежности. Конечно, неслучайно Деррида в этом тексте подробно разбирает латинских авторов, прежде всего «изобретателя» автобиографии Августина, тем более что сам вырос в еврейской семье на rue Saint-Augustin в Алжире. Примечательно, что «первичная сцена» Деррида – вовсе не его собственная, она ему в этом смысле вовсе и не принадлежит, она началась до него и носит не биографический, а, так сказать, культурный характер; он сам на это указывает: