conditio humana. Инвалид – наглядное воплощение смертности, он мешает забыть о смерти тем, кто полагает себя неинвалидом, – и тем самым провоцирует собственное исключение из общества.
Но есть другая трагическая категория духовной истории, которая противостоит этому исключению, – материнство. Только в материнстве возможна потеря ребенка. Инвалидность ребенка уже предвосхищает его утрату: этот ребенок – не то, чем он мог бы стать. Кристева предлагает матери ребенка-инвалида две эмоциональные возможности: стыд и гордость. Стыд, что она не родила полноценного ребенка, и гордость, что именно в столкновении с такой бедой она остается основной инстанцией сопротивления ей и возможного ее преодоления.
После долгого табуизирования она усматривает в своем отношении к сыну шанс – шанс неинтеллектуального, музыкального обоснования биографии:
«Я хочу, чтобы ты был», говорю я Давиду. Моя эмпатия, мое влюбленное слияние с ним открыли мне, что со своим абсолютным слухом он может заниматься музыкой, несмотря на свои неврологические проблемы. При этом единственная помощь с моей стороны состоит в том, что я даю ему средства отделиться от меня, максимально индивидуализируя его языки, его средства выражения и связи с другими. Он будет заниматься музыкой, мультимедиа, он вольется в творческую мастерскую для инвалидов и примет в ней участие своим уникальным способом, не как я этого хочу, но как он этого хочет.[853]
«Я хочу, чтобы ты был» – эта формула, кстати, есть замаскированная цитата, которая встречается и в переписке Мартина Хайдеггера и Ханны Арендт[854] и которую Кристева прилагает к материнской установке. Сходное феминистское заострение предпринимает она и в отношении арендтовского восхваления «рождения»: у Арендт оно обходится без всякой привязки к матери, Кристева же напрямую соотносит его с материнской ролью. Но эта материнская идентичность у Кристевой в высшей степени амбивалентна. С одной стороны, мать – это дарительница жизни по определению, с другой – женское существование не должно исчерпываться материнством. Кристева чувствует необходимость защитить важность материнства как ключевого биографического понятия, которое противостоит господствующему Эдипову комплексу, вытекающему из традиционного мужского психоаналитического взгляда. Кристева превращает нужду в добродетель и объявляет именно неупоминание материнства решающим доказательством его важности. В своем эссе «Усекновение» Кристева задается вопросом: «Что можно отрезать у женщины?». По ее мнению, единственной мишенью является голова женщины, чья власть столь велика, что вопрос был принципиально вытеснен.[855] Так она конструирует женский противовес мужскому страху кастрации, играющему столь важную роль во фрейдистском психоанализе. Страх женщины лишиться головы еще сильнее, чем мужской ужас перед утратой детородного органа.
В этой провокационной переинтерпретации Эдипова комплекса отражается самотолкование Юлии Кристевой: она сама есть та непризнанная голова матери, которая может противопоставить себя патриархальному буржуазному обществу. Ее жизненный проект заключается в прояснении важности женского существования, в котором берет начало всякая жизнь.
Надя Петёфски (1942–2013)Я – это не только другой
К участникам легендарной конференции «Языки критики и науки о человеке», проходившей с 18 по 21 октября 1966 года в Университете Джона Хопкинса в Балтиморе (США), принадлежала, наряду с соорганизатором Рене Жираром и гостями Роланом Бартом, Полем де Маном, Жаком Деррида, Люсьеном Гольдманом, Жаном Ипполитом, Жаком Лаканом, Жоржем Пуле и Цветаном Тодоровым, и 24-летняя венгерская аспирантка Надя Петёфски.[856] Попала она туда благодаря счастливому стечению обстоятельств. Люсьен Гольдман настоял, чтобы ей досталась одна из пяти стипендий на участие «молодой смены», которые были в распоряжении организаторов. Гольдман в этом последовал совету и рекомендации своего старшего и многоуважаемого учителя Дьёрдя Лукача, чувствовавшего себя в Будапеште после поражения восстания 1956 года и смерти его супруги в 1957 году очень изолированным. 3 января 1966 года он писал в письме Гольдману:
Дорогой друг, <…> дело прогресса, как никогда, находится в плачевном состоянии. <…>. Но нет прогресса без героев! Искусство черпает свое оправдание в том, чтобы даже вопреки течению времени поддерживать в нашем сознании присутствие этих героев. Как эта задача сочетается с требованиями реализма – я как раз и пытаюсь изложить в своем сборнике «Проблемы эстетики». Кто знает, не суждено ли ему стать моей последней книгой? В часто трудоемких и утомительных исследованиях я пользуюсь в последнее время услугами молодой дамы, которая поражает меня не только своей надежностью, но и проницательностью и независимостью суждений. (Кроме того, mon cher ami, она весьма благообразна.) Ее зовут Надя Петёфски, и она работает над диссертацией на тему «Автобиография на пути от кажимости к бытию».[857] Я уверен, что она в ней разберет и проблему современного героя и героизма. Госпожа Петёфски мечтает провести какое-то время на Западе, чтобы, в частности, научиться чему-нибудь и у Вас. Можете ли Вы что-то сделать для нее? Буду признателен за любую помощь.[858]
Желание Лукача было для Гольдмана законом. Благодаря его поддержке Надя смогла приехать на осенний семестр 1966–1967 года в Париж и принять участие в ставшей знаменитой встрече в Балтиморе. Можно предположить, что аспирантка Петёфски была немало и не всегда приятно поражена многими из позиций, столкнувшихся в Балтиморе. Как на то указывает уже упомянутая Д. Лукачем рабочая тема ее диссертации, она придерживалась тогда того убеждения, что язык открывает прямой доступ к реальности. Доклад Жака Деррида «Структура, знак и игра в дискурсе гуманитарных наук» не мог поэтому не показаться ей весьма странным: Деррида в нем ратовал за «открытый отказ от любой отсылки к центру, к субъекту, к привилегированному референту, к истоку или какой-либо абсолютной архии». Подобное же недоумение вызвал у начинающей исследовательницы и доклад Ролана Барта о «"Писать" как непереходном глаголе», вбивавший глубокий клин между письмом и жизнью:
вопреки распространенной иллюзии, свойственной традиционным автобиографиям и романам, субъект акта высказывания ни в коем случае не может совпадать с субъектом поступков, совершенных вчера; содержащееся в дискурсе я более не является местом, где восстанавливается человеческая личность в непорочной цельности предварительно накопленного ею опыта.[859]
Если Деррида и Барт ставили под сомнение референтность языкового знака, или, как переводила для себя диссертантка, всякую связь автобиографического текста с жизнью, то Лакан – к глубокой досаде Нади – и вовсе всаживал нож в субъекта, а ведь без него была немыслима ни одна автобиография. Уже резкость английского названия доклада Лакана раздражала ее: «Of Structure as an Inmixing of an Otherness Prerequisite to Any Subject Whatever».[860] В письме своему научному руководителю и наставнику Лукачу от 21 октября 1966 года она высказывает сомнение в своей способности довести до конца диссертацию и вообще делится охватившим ее отчаянием:
Я навеки благодарна Вам за помощь в понимании своеобразия западной мысли. Но теперь в моей голове царит недоумение. Я, конечно, не настолько самонадеянна, чтобы судить великих теоретиков, слушать которых мне довелось в Балтиморе, но как смириться с тем, что они оспаривают и отвергают все, что в моих собственных рассуждениях стало мне столь мило и дорого? О смысле жизни, о порыве языка уже нет и речи. Представьте себе, что высохло море, в котором я плавала, едва дергаясь, я лежу на дне, как издыхающая форель, слишком слабая, чтобы открыть шлюзы и впустить знакомые потоки.[861]
Чуть утешительнее звучали доклады Жана Ипполита и Люсьена Гольдмана, которые хотя бы по-гегелевски целились в «действительность», когда говорили о «структуре».[862] Надо отдать должное интеллектуальной самостоятельности Петёфски, не позволившей ей искать спасения в этих окаменевших в своем гегельянстве толкованиях. Слияние мира и мировоззрения, которое проповедовали Ипполит и Гольдман, показалось ей чересчур сконструированным. Так она и вернулась – испуганная Бартом & Со. и разочарованная Гольдманом & Со. – в Будапешт, где оказалась предоставленной в мучительных поисках подхода к теории автобиографии самой себе, ибо уверенности в непререкаемой истинности пути ее научного руководителя за время странствий у нее как-то тоже поубавилось. Ее жизненный путь прошел, следовательно, как бы в противоход траектории ее болгарской коллеги и (почти) ровесницы Юлии Кристевой, которая годом раньше, в 1965 году, отправилась на Запад, но там и осталась и через пару лет чувствовала себя на парижской сцене, как рыба в воде.
Кстати, Петёфски не делала тайны из своего недовольства. Так, в поздравительном письме Деррида Барту к его 51-му дню рождения от 10 ноября 1966 года читаем:
Я с удовольствием вспоминаю наши совместные дни в Балтиморе. Будем надеяться, что французский десант в Америку принесет свои плоды. На Востоке дело обстоит иначе. Вам удалось поговорить с этой молодой мадьяркой Надей? Мне она жаловалась на, как она выразилась, уплотнение языка и разжижение мира, чему мы, по ее мнению, виной. Вела себя она достаточно нахально и, я бы сказал, фальшиво.