Суждение Деррида, которым он наверняка поделился и с другими участниками конференции, имело и свои последствия. До конца дней ей был закрыт доступ к участию в дискуссиях вокруг деконструкции, постструктурализма и постмодерна. Почти везде она натыкалась на закрытые двери, в этих кругах ей было «отказано в существовании», и прежде всего как интеллектуалке. Этим и объясняется, почему Петёфски на Западе практически неизвестна; нам удалось найти лишь три упоминания о ней.[864]
Сразу после возвращения в Венгрию в 1966 году Надя Петёфски весьма драматично переживает интеллектуальный кризис. Она надолго откладывает диссертацию и скромно живет преподаванием французского и немецкого языков. Она еще больше разочаровывается в Гольдмане после выхода в 1970 году его статьи «Диалектическое мышление и трансындивидуальный субъект», в котором автор фактически утверждает, что «творческая субъективность» возможна только как творческий «социальный класс».[865] Растет отчуждение между ней и Лукачем. В лукачевской защите реализма она уже видит только своевольное, произвольное, в конечном счете идеологическое обхождение с реальностью. (Эта критика могла бы, кстати, найти отклик у Мишеля Фуко, за несколько лет до этого пытавшегося «вылечиться от гегельянства, которое подхватил» от своего учителя Жана Ипполита;[866] но с Фуко жизнь ее не свела, а от приглашения в Балтимор он отказался[867]).
Только в 1980 году она закончила свою диссертацию, которую год спустя опубликовала под многообещающим названием «Я – это не только другой».[868] Книге, вызвавшей – разумеется, только в Венгрии – сенсацию, предпослано загадочное посвящение: «С глубокой благодарностью и соседям, и москвичам, и мельбурнцам». К такого рода эзопову языку интеллектуалы Восточного блока были прекрасно приучены. Посвящение зашифрование упоминает три встречи, сыгравшие для нее решающую роль: встречи с Имре Кертесом, Михаилом Бахтиным и с супругами Агнес Хеллер и Ференцом Фехером.
Что имела в виду Петёфски, благодаря своих «соседей»? Видимо, благодарность эта была понятна только ее адресату, писателю Имре Кертесу. В 1975 году она присутствовала на презентации его новой книги, которая стала одной из самых проникновенных автобиографических книг XX века, – романа «Без судьбы», за который он в 2002 году получил Нобелевскую премию по литературе. Его рассказ о заключении в Бухенвальде глубоко потряс ее, но и вернул к вере в то, что письмо о самом себе – и даже о самом ужасном в своей жизни – возможно. Она с облегчением констатировала, что автобиографическое письмо не обязано исчерпываться упражнением в контроле над дистанцией и в культе авторских ухищрений. После презентации Надя, с громко стучащим сердцем, в числе других подошла к трибуне за авторской подписью и застенчиво попросила о встрече у столь же стеснительного, тогда еще почти неизвестного автора. Из душевного родства между непризнанным писателем и вечно начинающей исследовательницей установился многолетний диалог об искусстве и автобиографии. Оказалось, что они соседи: Кертес живет на той же улице.
Петёфски знала и о материальных, и о литературных трудностях Кертеса, о которых он рассказывал еще годы спустя в интервью для легендарного журнала «The Paris Review»:
Моя жизнь в то время была очень тяжела. Репрессивная атмосфера тех лет коммунизма заставляла меня скрывать мои взгляды. <…> Я хотел исследовать особое существование, жизненный опыт при тоталитарном режиме. Но мне было непонятно, как с этим справиться стилистически. Мне требовалось заново, с нуля создать достаточно мощный и точный язык. Я не хотел добавлять тумана, которого и так хватало с лихвой.[869]
Кертес зарабатывал тогда на хлеб текстами либретто для мюзиклов и оперетт для одного своего друга, получившего признание на Бродвее. В интервью он признаётся, как нашел язык, адекватный для рассказа о лагерном опыте. Надо полагать, Надя знала эту историю, весьма поучительную для понимания ее собственной теории автобиографии:
Однажды я, как обычно, проводил вечер дома у друга. Мы болтали об опереттах и обо всякой всячине, как вдруг я задумался о своем романе. Мне пришла в голову одна фраза. Мы ни о чем таком не говорили, я просто сидел и придумал ее. Уверен, что никто ничего не заметил. Что-то вроде: «Капуста мне нравится больше, чем морковка»: фраза такого типа, очень простая, неприметная. Теперь я уже ее не помню в точности, но я вдруг понял, что в ней заключался метод моего романа.[870]
Язык Кертеса в «Человеке без судьбы» создает сухой, документальный эффект. В одном месте в книге мы натыкаемся на фразу, наверняка восходящую к той, что открылась Кертесу посреди обычного дружеского ужина: «Суп в этот день был из турнепса и капусты, он мне очень нравился».[871] Это уже почти не литература, а протокол, инвентарный список, – и если этот язык холоден, то в нем чувствуется холод не только смерти, но и жизни, ее жестокость и серьезность, и вместе с тем кроющаяся в ней готовность к сопротивлению. Отчет здесь дается без нарушения протокольной дистанции. Такой же подход разрабатывает в своей теории и Петёфски. Ее главный тезис звучит так:
Любое языковое утверждение, формулируемое человеком, есть, вместе с тем, и его само-утверждение. Человек утверждает себя, утверждая что бы то ни было. Иначе говоря: человек спасает свою жизнь, говоря о ней (и, таким образом, о себе). Не требуется трудоемкого исследования и взвешивания, чтобы понять отношение текста к жизни. Ибо жизнь нельзя упаковать в текст, как в сосуд. Но кто живет, текстует.[872]
С уверенностью в себе, которую трудно было заподозрить у столь робко начинавшей исследовательницы, Петёфски нападает на ведущих представителей своей дисциплины:
Современная литературная теория и философия языка пошла по ложному пути. Проблематизируется само отношение языкового знака и его действительного референта, и из этого делается вывод, будто идея автобиографии уже исчерпала себя. Говорят об утрате самого себя, неотделимой от письма, об исчезновении или даже смерти автора. Не следует ли автобиографию заменить какой-то танатографией? Может быть, письмо имеет больше отношения к смерти, чем к жизни?[873]
Этими риторическими вопросами Петёфски – возможно, того не ведая, – отсылала к размышлениям Хайдеггера и Бланшо о внутренней связи языка и смерти.[874] Но она – неважно, осознанно или нет, – им перечила, смещая акцент с текста на говорящего, с языковой формы на ее генезис, т. е. на акт высказывания. Язык, может быть, и мертв, но говорящий жив. В расхожих теоретических терминах (которыми, как мы сейчас увидим, она вполне владела) можно было бы сказать: она перешла от трудностей референции к возможностям перформативности. Она постоянно возвращалась к формуле смерти автора, которая ее, по-видимому, особенно провоцировала:
Разве я мертва, когда пишу «я люблю тебя»? Это было бы ужасно. Эта фраза способна оживить прах, даже если когда-то она и может, как моя плоть, увянуть или превратиться в пустой звук. Это меня не смутит – ни меня, ни того, кому я протяну фразу «я люблю тебя», как благоухающий, но эфемерный цветок.[875]
В связи с этим Петёфски выдвинула важную идею «признака жизни», которую она развила в своей второй книге «Да здравствует знак!» (1984).[876] Речь идет о тех, например, открытках, которые мы шлем долго забытым родственникам, чтобы «подать признак жизни». Петёфски имеет в виду, скорее, что каждый языковой знак восходит к высказыванию, которое нужно понимать как «самоотчуждение» некоей подающей знак жизни. Понятие «самоотчуждения» напоминает ее гегельянские начала с Лукачем, но она, в отличие от своего учителя, не считает, что в литературном тексте находит выражение жизнь как целостность, как завершенный жизненный путь. Напротив, она полагает, что «признаки жизни» нужно радикально свести к отдельным актам «самоотчуждения». Для нее важна не автобиография как объективация жизни, а отдельные речевые акты: усилия, создающие что-то действительное. Так, она дерзко заявляет:
Я вижу себя правнучкой Поля Сезанна. Ибо каков был его жизненный девиз? Что он неизменно считал своей художественной и человеческой задачей? «Realiser!» [ «Осуществлять!»]. Он что-то вносил в мир. И я что-то вношу в мир.[877]
Эти рассуждения Петёфски, посвященные сходству автобиографии и визуальных искусств, выказывают, кстати, удивительное родство с кракауэровским требованием «искупления внешней реальности», о котором она, возможно, и не знала (во всяком случае, она на него не ссылается).
Название ее первой книги – это не только аллюзия на легендарную строчку Артюра Рембо «Я есть другой», «Je est un autre», но и поразительная перекличка с названием одной книги Имре Кертеса: «Я – другое: хроника изменения».[878] При этом примечательно, что книга Петёфски вышла в 1981, а Кертеса – лишь в 1997 году. Вряд ли Кертес прямо вдохновился названием Петёфски, скорее здесь можно увидеть следы их бесед о я и автобиографии в Будапеште в 1970-е годы.