Первая лекция началась такими словами: «Перекрестимся, да и за книгу… да вот что еще: ты, Вукол, помни у меня, что драть буду страшно, если будешь туп или ленив. Слышал?» Вукол отвечал: «Слышал». – «Впрочем, в первый раз прощается, второй увещевается, а третий наказуется. Это правило дедов наших». Понятно, что Вуколу приходилось терпеть от дьячка; но все как-то избегал он телесных наказаний, потому что учителю оставалось только удивляться способностям, прилежанию и успехам ученика. Притом Гаврилыч был глупый педагог, но человек души доброй: чистейший по душе, как баран, и по прозванью, которое он получил в своем приходе.
Вукол не успел научиться порядочно читать, а Гаврилыч, рассчитывая на его способности, стал преподавать ему Начатки. Здесь-то вполне обнаружился педагогический талант и такт дьячка. Метода его была такова. Он ногтем отмечал скобку в одном и другом месте книги и говорил: «с этих до энтих». Читая неправильно и без толку, Вукол заучивал одни слова, – редко он понимал и усваивал смысл урока. Это называется учить в долбяжку. Понятно, что сведения о боге, людях, жизни, природе остались у него те же, какие были и прежде… Вот Вукол доучивает урок. Сидит он у стола, покачиваясь из стороны в сторону, уши его заткнуты пальцами, глаза зажмурены, губы шепчут непонятные слова урока. Так Вукол уединяет свое внимание от всего внешнего. На лице его выражается напряжение и сосредоточенность мысли. Наконец урок выучен. Вукол открывает глаза и уши, крестит книгу со всех сторон и прикладывает ее ко лбу. Таким приемам выучил его Гаврилыч, в предосторожность, чтобы не запамятовать урок. По той же причине запрещалось оставлять после урока книгу открытою, класть в нее сухую перепонку из пера, отдавать ее кому бы то ни было, почему сам Гаврилыч написал на обложке: «Кто возьмет книгу без спросу, тот будет без носу», – а в другом месте: «Кто возьмет книгу да не скажет, того бог накажет». Сам Гаврилыч изучал такие эпиграфы в бурсе, где в учебниках – и на полях, и между строк, и поперек текста – встречаются подобные курьезности. Например, у Гаврилыча хранится грамматика Пожарского, по которой он изучал русский язык. Здесь можно читать в разных местах: «Выпито полведра… Мерзость запустения… Хоронили ректора… Лобов сказал Элпахе (прозвище ученика): сивохряпая твоя натура!.. Самому цензору ввалили полтораста майских… Выдавали носки… Инспектору напустили в комнату чортову дюжину поросят» и т. п. Много интересных вещей встречалось в грамматике Пожарского… Перед уроком Гаврилыч обыкновенно говорил «tempus zapregandi»,[1] а после ответов своего ученика: «широшо-хоцы» или «шибо-слацы». Это называется говорить по шицы. Здесь требуется разделить слово на две половины, к последней прибавить ши, к первой цы, последнюю произносить сначала, первую после; например, Гаврилыч – шилыч-Гаврицы, баран – ширан-баны и т. п. Этот язык получил начало в бурсе и употребляется здесь с незапамятных времен. Он также в употреблении у половых в трактирах на лихую ногу. Вукол скоро понял эту премудрость, сам был тем доволен и крайне порадовал своего наставника. Дьячок, видя успехи своего ученика в иностранных языках, решился посвятить его и в латынь, т. е. вдолбить во что бы то ни стало в голову ученика несколько латинских слов, которые бог знает каким образом удержались в собственной голове Гаврилыча. Замечательно, что в числе немногих слов Гаврилыч помнит artocreas. Как до сих пор он не забыл artocreas? ведь это довольно трудное слово – не то, что panis или homo.[2] Однажды – это было в первоуездном классе – учитель Лобов велел выпороть Гаврилыча. Начали драть Гаврилыча; но, о диво! Гаврилыч не пикнет; Гаврилыч молчит упорно под лозами, как будто дерут не его. Он хотел доказать, что умер для науки. Все товарищи притихли, каждый считал удары; только и слышен ужасающий свист длинных прутьев. Осьмнадцатилетнее дитя, наш мученик науки, молчит упорно. «Выдрать его на воздусях», – сказал Лобов голосом Юпитера-громовержца. В одно мгновение подхватили Гаврилыча за руки и ноги, повис он на воздухе в горизонтальном положении, и справа и слева начался хлест и свист розог. Наш будущий причетник молчит упорно… Тишина торжественная… У брившихся и не брившихся товарищей от удивления дух замирает. «Посолить его», – сказал Лобов опять голосом Юпитера-громовержца. Ужас пробежал по жилам товарищей. Бросили соли на Гаврилыча. В первую минуту он стерпел, но потом… силы небесные!., как же и взвыл он молодым и диким, неперепитым еще, уши мертвящим басом своим! – «Довольно, – сказал Лобов. – А ты помни, – отнесся он к Гаврилычу: – это называется artocreas, т. е. пирог с мясом. На будущее время я тебе еще не такой паштет устрою». И Гаврилыч вовеки не забудет, что значит artocreas… Наконец, педагог наш хотел выучить Вукола читать по-латыни, но не оказалось латинской книги… Таким образом правила мнемоники, богословские познания и языковедение дьячка переселялись в голову Вукола. Учитель был вообще доволен учеником, хотя и не обнаруживал того, в том убеждении, что ученика, если не сечь, то по крайней мере бранить и допекать непременно следует; а ученик в большей часта случаев походил на попугая.
Семен Иванович ходит в своей спальной из угла в угол. Странное расположение посетило его душу. Хлеба у него убраны, слуги выруганы, на днях решена последняя тяжба, новостей нет, а к воспоминаниям старого и к чтению душеспасительного нет позыву. Пусто в голове, пусто в сердце, в одном желудке не пусто: и есть-то даже не хочется. Вот Семен Иванович затеплил лампадку, зачеркнул в числительнице (день, выкурил трубочку, другую; ну, а потом-то что? Глядит он на потолок, на стену, на кончик сапога. Фу ты, скука какая! Сотый раз пересмотрел портрет свой, начатый одним приятелем по дружбе и не конченный по вражде; потом заглянул в календарь: Параскевы сегодня, ну, пусть Параскевы; потом заглянул в окно: тут улица… ну, улица… мужики идут, бабы идут, телега едет… «А чорт с ними, – думает Семен Иванович, – пусть их идут и едут куда угодно; мне-то что тут?» Семен Иванович, очевидно, живой человек, но жизнь его проявляется только сознанием своего тягостного в настоящую минуту бытия: никакая мысль не удерживается в его голове, никакого желания нет в сердце, ни расположения в теле. Все в нем, кроме сознания, как будто замерло и окоченело. Такое состояние обыкновенно называют скукою от нечего делать, но оно более, нежели скука от нечего делать. Есть люди, которые воспитывают себя в недеятельности и привыкают к таким состояниям: иной уставит глаза на одну точку и сидит так долго-долго, и это не кейф, не сон, а просто отупение, обморок нравственный, окоченение душевное. Такое состояние невыносимо для натуры деятельной. Разрешается оно у разных индивидуумов различно: иной выпьет водки, шевельнется в нем кровь, и вот он, как встрепанный; другой соберется с силами и хватит наконец стулом об пол или заревет дико – песню не песню, а так какой-нибудь звук, который сам просится прочесать горло; иной спать ляжет и проспится… много есть исходов из подобного состояния. У Семена же Ивановича в таких обстоятельствах являлась на сердце какая-то беспредметная злоба, желчное расположение… Вот нашла туча, потемнело на улице и в комнате… еще тошней на душе!.. В этот момент беспредметная злоба разрешается желанием помучить, поистязать кого-нибудь. Семен Иванович ищет предмета и находит предмет: чрез его комнату идет Вукол.
– А, это ты, зверенок! ну, что ты? – говорит опекун опекаемому им племяннику.
– Ничего, дяденька.
– Дурак ты.
Опекаемый племянник ни слова на это.
– Скажи, что такое дурак?
– Не знаю, дяденька.
– Эва, хитрость! Да вот скажи: чего вам еще лучше? я дурак!
Вукол с недоумением выглядывает на дядю исподлобья.
– Что ж ты, поросятина?
– Боюсь, дяденька.
– Это что за глупости? Ну же, говори.
– Вы дурак, дяденька.
– Ах, ты, безобразная рожа, что ты сказал? Ухо!
Вукол подставляет ухо.
– Другое!
Вукол подставляет другое. Дядя командует далее:
– Встань в угол, лицом к стене… Теперь печке кланяйся, да в землю, в землю, безобразная рожа. Я научу тебя уважать дядю.
Вукол не противится, не оправдывается; как машина выполняет приказания дяди; лицо его, обращенное к земле, бесстрастно, даже глупо. Новое воспитание кладет на него свою печать.
Потом идет экзамен такого рода:
– Дурак, в который день создана курица?
– В пятый.
– Сколько тебе лет?
– Восемь.
– Где у тебя ум?
– В голове.
– Кто твой дядя?
– Помещик Семен Иваныч Тарантов.
– Когда ты именинник?
– 6-го февраля.
– Кто хуже всех на свете?
– Дьявол.
– А после дьявола?
– Мазепа.
Это сведение сообщено самим дядею.
– Хорошо. Ты давечь сказал, что у тебя ум в голове, а где же у тебя глупость?
Вукол становится в тупик. Если в голове ум, то где же, глупость? Думал думал Вукол, – нет глупости нигде, а должна же быть.
– Дурак, да в башке же, в башке! Повтори же, где?
– В башке.
– Ну да, – в башке. Всегда так отвечай. Аль у тебя и в брюхе есть глупость? Да, именно есть и в брюхе. Ведь ты неблагодарное животное, не чувствуешь, что жрешь чужое Добро. Хорошо. А у меня где глупость?
Молчит Вукол.
– Говори, остолоп.
– В башке.
Опять начинается уходрание, поклонение печке и прочие опекания. Таким образом, Гаврилыч преподавал Вуколу богословие и языки, а дядя психологию и другие науки, которым не приберем и имени.
Так дядюшка потешился, развлекся. Вот уже и спокойно у него на душе, и опять он вполне сознает, что у него совесть чиста, что он ни в чем не нуждается, никого знать не хочет и жить умеет. Потешившись, он говорит Вуколу:
– Ладно; убирайся к чорту.
Вукол уходит, сбычившись. У него после таких случаев нарастает на душе что-то недоброе, очень нехорошее. Случаев же таких немало в его жизни. Жизнь под крылом любящей матери произвела свое действие на Вукола; жизнь под лапою дяди должна была произвести свое действие. Все около него переменилось: лица новые, требования и ответственность иные, старых правил и в помине нет, образ жизни скучный, без детских игр и звонкого смеху; наконец, ко всему этому вечное одиночество и насильственная серьезность. Дядя употребляет неприличные слова, при всякой встрече дразнит и тиранит его, попрекает своим хлебом. Все около него злится, завидует друг другу, клевещет и насмехается. Дворовые люди Семена Ивановича, зная, что Вукол не смеет пикнуть у дяди, потешались над ним, вполне удовлетворяя своему холопскому чувству, которое вечно враждебно барину и которое никогда не выражается прямо, а исходит косвенными путями. Вукол испытал на себе, что такое холопское чувство, послужив ему проводником. Лакейство на перезадор старалось выдумывать ему клички, и как подлое лакейство ни нарекало его? Гаврило-дворник, детина громадный и глупый, называл его бог весть почему скорбутом, причем хохотал самым безобразным складом. Федосья-кухарка говорила, что на его мурластой харе можно точить ножи. Калина-кучер звал его пятым колесом. Немного спустя имена заменялись другими. Его постоянно обманывали и пугали. Раз сказали, что дядя зовет его. Вукол явился в кабинет и прежде чем успел спросить, зачем его звали, получил от дяди пять щелчков счетом в самый нос. Невинный нарушитель спокойствия не постигал, за что ему ниспослано пять щелчков счетом. Другой раз сказали, что нянька его умерла. Слезы и печаль Вукола о мнимой смерти Акулнны сильно распотешили прислугу. Даже до какого дошло омерзения? Гаврило выучил цепную собаку страшно лаять и рваться, когда мимо ее проходил Вукол. За что же ненавидели Вукола, чем он оскорбил прислугу? Ничем. Холопское чувство безнравственной дворни искало исхода и бессознательно от