джунгли, цвели кактусы и орхидеи, разносилось унылое бессмысленное чириканье ярко оперенных птиц.
Вырубленная молодая роща находилась у самого края долины; прежде чем насадить ее, моему отцу пришлось взорвать динамитом и вывезти не одну тысячу валунов. Сейчас на месте рощи было поле чахлых бобов самого неурожайного сорта; прямо посреди поля стояли хижины индейцев. Несколько участков было засеяно маисом; он едва поднялся от земли, но часть посевов уже пожелтела и засохла. За пять лет они полностью погубили почву. Для индейской системы переложного земледелия, без каких-либо удобрений, здесь не хватало земли. Им требовалась вся долина целиком.
Тогда они засевали бы только часть ее, а на другой год уходили бы дальше, давая земле отдохнуть. Ни одна культура не истощает почву так быстро, как маис. Долина дала бы прокорм небольшому племени в течение одного поколения; потом им пришлось бы покинуть и ее. Именно нужда в маисе заставляла в древности индейские племена так часто менять границу оседлости. Свидетельство этому — руины покинутых ими городов, разбросанные по всей Центральной Америке.
Мы подъехали к хижинам. Игнасио с важностью задавал вопросы; индейцы цепенели при звуке его голоса; женщины испуганно выглядывали из дверей. Они, должно быть, знали, чтб означает наш приезд.
— Когда я прочитал в газете, что нам возвращают имение, я зарыдал как дитя, сеньорито. Я хотел сразу поехать и вышвырнуть этот мусор прочь отсюда, чтобы к вашему возвращению пустить землю под плуг.
К нам приблизились одетые в лохмотья старейшины; вид у них был униженный; на головах — шляпы, надеваемые в важных случаях. Все они выглядели чахоточными; оратор, едва открыв рот, так закашлялся, что не мог выговорить ни слова.
— В чем дело? — спросил я.
Но и после того, как он справился с приступом кашля, я не понял его торопливого просительного бормотания.
— Это про кладбище, — сказал Игнасио, как видно, растерянный. — Они боятся, что мы разрушим кладбище. Они устроили его посреди плантации. Прямо не знаю, что делать.
Устройство кладбища было частью хитроумного плана Игнасио, но он не ожидал, что индейцы выберут для кладбища именно это место. Сейчас здесь стояли в несколько рядов кресты с латинскими надписями и возвышалась часовня, сооруженная из рифленого железа. Был и священник, специально приглашенный для заупокойных служб. На постройку часовни ушел годовой урожай кофе.
Появился священник-ладино, откормленный, темнокожий серафим; он подкатился к нам, словно под его длинным одеянием скрывались колесики. Он протянул Игнасио руку для лобызания, передо мной же склонился в легком реверансе. Я понял, что уже источаю флюиды богатства. Игнасио позже рассказал мне, что священник действовал с ним заодно, разжигая своими мессами культ мертвых. За священником появился капорале Санчес, укрощенный, молчаливый, с ввалившимися глазами, рабски покорный, совсем не похожий на того Санчеса, которого я помнил.
Игнасио весело болтал о всевозможных хозяйственных вопросах: о том, как мы будем восстанавливать плантацию, о расчистке земли, о посадке деревьев, о годах и десятилетиях, ожидающих нас впереди, но я не слушал его и думал о своем.
Я понял, что снова ищу утешения в самообмане. Вот я твержу себе, что у меня не хватит духу сжечь эти убогие хижины и прогнать индейцев прочь с земли, которую они засеяли и погубили. Что ждет меня, если я всерьез займусь своей финка? Мне придется вернуться к старой системе вербовки рабочих, а что это за система — хорошо известно: подкуп, мошенничество, замаскированное рабовладение. Можно, конечно, попытаться покончить с вербовкой и привлечь пеонов на плантацию, создав для них приличные условия существования и повысив их заработок. Ho, во-первых, индейцы почти равнодушны к жизненным благам и едва ли пойдут на эту приманку, во-вторых, мой дорогостоящий кофе не сможет конкурировать на рынке с кофе, выращенным в условиях полурабского труда.
Таковы были этические мотивы, которые я выдвигал, но не таились ли за ними более глубокие и личные соображения, в которых я пока что сам не решался себе признаться? Уж слишком рьяно я хватался за каждое новое препятствие. Наверно, если год за годом обнадеживаешь себя неправдой, то потом очень трудно снова стать честным с самим собой. Между тем истинное положение вещей нельзя больше скрывать. Финка снова моя, стоит только протянуть руку. А между тем она мне ненужна. Из этой утраченной финка я сотворил для себя сладостную легенду; с ней я связывал все свои суетные надежды и мечты; ею утешался при неудачах; это была великая трагедия моей жизни, позволявшая мне невозбранно хныкать сколько вздумается. И вдруг мой утешительный миф распался. Дольше держаться за него нельзя. Дело ясное. У меня нет тех качеств, которые нужны плантатору. У меня нет ни требуемого запаса жестокости, ни выдержки, ни характера. Мысль о том, чтобы остаться здесь на десять лет и ждать, пока будет подыматься молодая роща, повергала меня в отчаяние.
Я содрогнулся от ужаса. Да я и года не выдержу. Чтобы пускаться в подобные предприятия, человеку нужно располагать двумя дарами, которые я безвозвратно утратил: молодостью и надеждой. А сейчас, покачиваясь в седле, пересекая этот гигантский, безмолвный, пустынный амфитеатр, я чувствовал, что печаль, истинная душа этих мест, затаилась где-то вблизи и готова, подобно тигру, броситься мне на грудь.
Мы вернулись домой; слуги вывешивали старые выцветшие флаги; это означало, что фиеста неминуема. Знамена не существующих более держав свисали с мало гармонировавшего с ними фасада нашего дома, — государственные флаги Австро-Венгрии, Сербии, царской России, герцогства Савойского с полустертыми орлами и звездами. Перед домом, посреди бывшего теннисного корта, были установлены на козлах два стола, один для нас и для прислуги, которой всегда набиралось человек двадцать — тридцать; другой, символически поставленный ниже первого, — для индейцев, проживавших в поместье.
К столу подали дюжину индеек, зажаренных на вертеле, и мы поели на славу, запивая индеек домашним агуардьенте, чуть-чуть отдававшим, как всегда, черной патокой. Местные землевладельцы и их управляющие, — когда в отсутствие помещиков они оставались за хозяина, — любили щегольнуть щедрыми публичными пиршествами. Я сидел во главе первого стола, по правую руку от меня — священник, дон Анастасио, по левую — дон Игнасио. Дальше расположились домашние слуги, строго по ранжиру, а в самом конце стола теснилась мелкая челядь и приживалы. Женщины прислуживали пирующим, но сами за стол не садились. Индейцы, в согласии с обычаем, не должны были подходить к своему столу, пока хозяева не закончат трапезы. Агуардьенте скоро возымело свое действие. Приживалы в дальнем конце стола поднимались один за другим и произносили краткие речи, благодаря за угощение. Ко мне подводили мальчуганов в новеньких хлопчатобумажных костюмчиках, прямо из лавки дона Армандо; они кланялись мне и присягали в верности. Дон Игнасио где-то раздобыл гитару и с чувством спел о тщете любви. Священник-ладино принялся было рассказывать притчу о блудной сыне, относя ее, как видно, к индейцам, которые тем временем стали понемногу собираться, — и вдруг уснул, разинув рот и оскалив зубы. Полный месяц выплыл из-за горного хребта и осветил долину; под столом у наших ног начали резвиться светляки; с шипением взлетели в небо и рассыпались первые ракеты. Крупные празднества в поместьях требуют пышности. Только тогда владельцы финка чувствуют себя подлинными феодалами. Я вспомнил, что пять лет тому назад и я придавал этому какое-то значение. Теперь же, несмотря на ободряющее действие алкоголя, я был более смущен, нежели горд, своей ролью феодального властителя.
Нынешнее пиршество, в отличие от всех прочих, которые я вспоминал, имело особое символическое значение. Праздновалось не только мое возвращение, но и возвращение старого порядка. Дон Игнасио так обставил приглашение индейцев, что они могли либо/ прийти к столу, либо остаться дома. Если они примут наше угощение, значит, они склоняют голову. Сейчас у второго стола собралась редкая толпа индейцев, человек в пятьдесят; на две трети толпа состояла из женщин. Дон Игнасио, отложив в сторону гитару, громовым голосом отдал необходимые распоряжения, и слуги вынесли из дома и поставили на второй стол горшки с дымящейся посолен бутылки с агуардьенте. В толпе пеонов началось легкое движение. Сперва одна женщина, за ней другая двинулись к столу; потом остановились. Слуги принесли миски и стали орудовать разливательными ложками. Индейцы стояли неподвижно. Дон Игнасио помахал рукой.
— Что ж, друзья, вот вам угощение. Маловато на этот раз, но вы ведь знаете, у нас и у самих не густо. Так что не обессудьте.
Из толпы индейцев вырвалась женщина. За спиной у нее был привязан младенец. Она подбежала к столу и схватила миску с посоле.
Следом кинулась вторая женщина. Потом все женщины побежали к столу. Исхудалые, с изможденными лицами мужчины еще крепились.
Гости за нашим столом расположились поудобнее, чтобы следить за ходом этой незатейливой драмы. Вот одна из женщин потащила своего мужа за руку. Кто-то захлопал в ладоши. Я почувствовал, что задыхаюсь от стыда.
Сопротивление было сломлено, толпа распалась. Мужчины и женщины, отталкивая друг друга от стола, боролись за каждую миску посоле. Я не заметил, когда они принялись за агуардьенте, но опьянели они мгновенно. Женщины, пошатываясь, отходили от стола, некоторые валились, словно сраженные пулей, и я снова убедился, что пьяная индианка, если у нее за спиной привязан младенец, всегда падает ничком.
За нашим столом послышался смех, некоторые аплодировали пьяным выходкам индейцев.
Когда я встал из-за стола, все почтительно поднялись, а дон Игнасио проводил меня в дом и спросил, какие будут распоряжения на завтра.
Когда я ответил, что с утренним поездом уезжаю в Гвадалупу, дон Игнасио заплакал. Что мне было сказать ему? Все равно он ничего бы не понял. По его понятиям, да и в глазах большинства помещиков, он был превосходным слугой. Стоило ли тревожить старика рассуждениями, основанными на понятиях, совершенно ему чуждых? У меня все равно не хватило бы храбрости выложить ему свои чувства, сказать, что родной дом не вызвал у меня ничего, кроме нестерпимого отвращения.