Введение в антифилософию — страница 9 из 43

Лев Шестов родился в Киеве в семье состоятельного еврейского фабриканта, настоящее имя философа — Лев Шварцман. Его отец был довольно далек от традиционного иудаизма и поддерживал секулярное сионистское движение, которое в ту пору делало первые шаги, однако по-прежнему принимал некоторое участие в религиозной жизни киевской еврейской общины. Сам Шестов сошелся с представителями так называемого русского религиозного ренессанса рубежа веков, особенно с Николаем Бердяевым и Сергеем Булгаковым — также уроженцами Киева, и стал одним из самых известных авторов этого направления, которое проповедовало отказ от западного философского позитивизма в любых его формах и философски переосмысленное возвращение к русскому православию. Однако Шестов в православие не перешел. Он очень редко писал о Христе, которого называл всего лишь «лучшим сыном Земли», никогда не вступал в дискуссии о христианской догматике, а когда говорил о Боге, то почти всегда цитировал Ветхий Завет.

Хотя, как мы видим, Шестов не давал серьезных поводов усомниться в его лояльности к иудейской религиозной традиции, он одновременно не противопоставлял эту традицию христианству. Он никогда не говорил ничего, что было бы неприемлемо для христиан, и открыто не обсуждал противоречивые отношения между иудаизмом и христианством. Это тем более удивительно, если вспомнить, что все его друзья-христиане подробно писали о своем отношении к иудаизму. Шестов же не желал, чтобы его рассматривали как иудея или христианина, или даже как философа: все, что его интересовало, это то, как личная судьба отдельного человека находит себе выражение в его религии и его философии. В отношении всех авторов, о которых идет речь в его текстах, Шестов постоянно ставит один-единственный вопрос: что в их жизни заставило их целиком посвятить себя философии? Содержание конкретного философского дискурса интересно Шестову лишь в той мере, в какой оно релевантно для поиска ответа на этот вопрос. При этом психология Шестова не занимает — он ищет исходное событие, жизненный триггер теоретической установки как таковой, включая интерес к психологии. Эта почти травматическая концентрация на «первособытии» побуждает читателя искать подобное событие в биографии самого Шестова. Однако типичная для него мономания не находит объяснения в обстоятельствах его биографии, по крайней мере при первом с ней знакомстве.

Относительно либеральная атмосфера в семье, материальный достаток и широкий круг друзей и знакомых позволили Шестову с ранних лет учиться в соответствии со своими наклонностями и много путешествовать. В повседневной, практической жизни он был рассудительным, умеренным, умным и в целом довольно успешным человеком. Когда незадолго до революции предприятия его отца начали испытывать трудности, Шестов приехал в Киев, где ему в короткое время удалось привести семейные дела в порядок. Все, кто знал Шестова, вспоминают его как приветливого, неизменно дружелюбного и отзывчивого человека с хорошим практическим чутьем. Этому образу соответствует язык, которым написаны книги Шестова: ясный, немного ироничный, сдержанный, без всяких попыток вызвать «поэтический», возвышенный или проникновенный, а уж тем более «мистический» эффект. Вместе с тем этот язык все время вращается вокруг некоего неназываемого трагического события, каковым предположительно является событие самого этого языка.

Во всех текстах Шестова фигурируют одни и те же цитаты из Толстого, Достоевского, Ницше, Спинозы, Тертуллиана, Канта, Гегеля, Кьеркегора и Гуссерля. Но в целом творчество этих авторов им никогда не анализируется, их «системы» не реконструируются, не описываются и не интерпретируются. Раз за разом приводится какой-то фрагмент, фраза, иногда одно слово — своего рода шифр определенной позиции или проблемы, с одобрительным или опровергающим комментарием. Эти цитаты похожи на раны или язвы, которые однажды врезались в тело шестовского языка и так и не были залечены. Философ постоянно расцарапывает или зализывает эти раны, но они никогда не заживают, продолжая вызывать жжение или зуд, как у Иова — любимого героя Шестова. Вечное возвращение этих цитат часто кажется навязчивым, болезненным, почти патологическим и напоминает описанную Фрейдом регрессивную фиксацию на травматических воспоминаниях, связанных с фрустрацией или осуществлением желания. Эти цитаты в сущности описывают аналогичные события из жизни шестовского философского эроса — маркируют ли они чувство отчаяния из-за невозможности достижения «лучшей» философии или воспоминание о чувстве прорыва и сопровождавшем его непродолжительном экстазе. И то и другое переживается Шестовым в равной степени болезненно. По-видимому, любая встреча с философией представляется ему интенсивным, трагическим и болезненным опытом. Определенные философские тезисы травмировали его язык, сделав невозможным его дальнейшее беззаботное существование и лишив очевидности, которая образует необходимое условие свободного, «органического» развития всякого языка. Возникающий отсюда философский скепсис делает невозможным, проблематичным, невыразимым любое высказывание, даже вполне обыденное. И Шестов не пишет на философском языке — скорее он использует этот самый простой, обыденный язык, травмированный философией, и снова и снова пытается эти травмы изжить.

По-видимому, именно по этой причине Шестов склонен характеризовать свой языковой опыт как реальный и глубоко личный: он описывает этот опыт в трагических терминах, но вместе с тем усмиряет, приручает его, перенося из языковой сферы в «жизнь», которая, как кажется, может описываться средствами обыденного, живого языка. В своем образе действий Шестов следует Ницше с его методом «генеалогии»: теоретическая, философская или научная позиция рассматривается им не с точки зрения ее «объективной» ценности, а с точки зрения ее происхождения «в жизни». Согласно Ницше, любое «абстрактное» высказывание, опирающееся якобы лишь на собственную познавательную ценность, всегда выполняет функцию компенсации реального поражения: тому, кто одерживает победу в жизни, не нужны никакие «объективные принципы», тогда как проигравший стремится с помощью таких принципов символически спастись из своего реального неблагополучного положения. Шестов перенимает эту ницшевскую стратегию, но одновременно радикализует ее и обращает против самого Ницше. С точки зрения Шестова, «жизнь», о которой говорит Ницше, — не менее абстрактное понятие, чем «разум», «наука», «свобода» и т. п., — более того, все эти понятия по сути своей синонимичны. Восхищаясь победоносной жизнью, проповедуя amor faü[16] и идентифицируя себя с силами природы, неизбежно разрушительными для него самого, Ницше попросту пытается отвлечь свое и чужое внимание от того факта, что в действительности он болен, беден, слаб и несчастен. Реальная, личная проблема Ницше — болезнь, постепенно его убивавшая, — вызывает у Ницше то же чувство ресентимента, в котором он изобличает остальных, и побуждает его говорить от имени жизни, заняв позицию, не столь уж далекую от позиции тех, кто обычно говорит от имени разума, морали или науки.

Шестов диагностирует у Ницше попытку генерализовать свое индивидуальное положение и тем самым навязать другим идеи, предопределенные этим положением, как объективную истину. Эта стратегия является, по мнению Шестова, также основной стратегией всей философии. Философ становится философом благодаря тому, что понимает и описывает свое индивидуальное и нередуцируемое положение как всеобщее, придавая ему статус универсальной истины. Тем самым философ допускает две ошибки. Во-первых, он понимает свое положение как в реальности непреодолимое. Так, Ницше не верит в возможность излечить и преодолеть свою болезнь — и это неверие выражается в его amor fati, готовности подчиниться силам природы. Во-вторых, философ переносит свое положение на людей, которые, быть может, находятся совсем в другом положении. Вполне возможно, например, что эти другие, в отличие от Ницше, не страдают от неизлечимой болезни и потому не испытывают никакой необходимости в amor fati, будучи, напротив, готовыми противостоять судьбе. Так зачем навязывать им ницшеанство как «истинное учение»?

Эти две ошибки, первая из которых представляется ему гораздо более серьезной, Шестов находит у всех философов, о которых пишет. Ко всем рационалистам и моралистам, таким как Толстой, Платон или Спиноза, применима ницшеанская критика. Но Шестов не делает исключения и для «экзистенциалистов». Он обнаруживает эту стратегию даже у Кьеркегора, который не мог жениться на Регине Ольсен, потому что был импотентом — такой вывод делает Шестов после краткого анализа дневника Кьеркегора. Однако Кьеркегор генерализовал эту личную проблему и превратил ее в проблему универсальную, экзистенциальную, общечеловеческую[17]. Этим он уклонился от сугубо личной проблемы и одновременно заставил других сочувствовать себе — пусть даже эти другие не страдают от импотенции и, может быть, вообще не имеют никаких экзистенциальных проблем.

Шестов распространяет эту критику и на Хайдеггера, в «Бытии и времени» которого он обнаруживает идеи Кьеркегора, переписанные другим языком. Хайдеггер предстает у него жертвой недоразумения: несчастливый роман между Кьеркегором и Региной Ольсен изображается им как универсальная истина человеческого бытия, Dasein. Нет сомнений, что и французскому экзистенциализму, в формирование которого Шестов, как уже отмечалось, внес известный вклад, он адресовал бы те же самые возражения, ведь экзистенциалисты всегда говорили исключительно о субъекте вообще, о пограничной ситуации вообще, об экзистенциальном выборе вообще, опыте вообще и т. д. Лишь при поверхностном знакомстве может показаться, будто они преодолели классическую, ориентированную на разум философскую позицию: трагедия, экстаз и сомнение здесь точно так же генерализуются и превращаются в абстрактные понятия, как до этого разум и мораль. «Уделу человеческому» (condition humaine) здесь также приписывается общезначимый характер — вполне в духе рационалистической традиции.