если бы он всякий раз и по своей природе действовал не во вред, а в пользу всех заинтересованных в нем? Если бы лжи было свойственно служить в пользу обманутому и вызывать доверие к лжецу, то неужели люди остались бы при том взгляде, что лгать дурно? Неужели же это суждение было бы подобно какому-нибудь аксиоматическому положению или суждению восприятия, для которого вообще не может быть указано основание? Или, напротив, возможно указать основание того, почему лучше поступать умеренно и обдуманно, справедливо и правдиво, миролюбиво и благосклонно, чем поступать обратно?
Я думаю, что такое основание имеется; это именно то, которое в тысячах поговорок высказывается опытом всех народов: ложь, несправедливость и неумеренность есть гибель людей, от них погибает отдельный человек, от них погибают и народы; и наоборот: справедливость и обдуманность – пути к благу. В самом деле, допускать, что поступки оказывают влияние на состояние людей, и потом все-таки отрицать, что эти влияния определяют их достоинство, это подобно до некоторой степени той телеофобии, которая говорит: так как у нас есть глаза, то мы видим, но глаза у нас не для того, чтобы видеть. Так и здесь: добродетели способствуют сохранению жизни, пороки же – ее разрушению, но суждение об их достоинстве не зависит от этого.
Задача этики будет следовательно состоять именно в том, чтобы провести телеологический взгляд в деталях и показать, как жизнь, человечески-духовная жизнь, от добродетелей сохраняется и улучшается, от пороков же, напротив, разрушается и терпит стеснение. Честность хороша, а воровство во всякой форме дурно, воровство нарушает жизнь, во-первых, обокрадываемого, потом и ворующего; оно лишает последнего блага работы, – вор не работает; наконец, оно разрушает безопасность собственности, а этим и приобретение собственности; народы без обеспеченности собственности беднеют; а собственность есть основное предположение всякого высшего развития человечески-духовной жизни. Так правдивость хороша, ложь дурна, потому что эта последняя, помимо нарушений, которые она производит в теснейшем кругу (заблуждение обманутого, изолирование лжеца), имеет то вторичное действие, что вообще разрушает доверие между людьми; доверие же есть основное условие общественной жизни людей, а без общества нет собственно человеческой жизни. Точно так же нарушение святости брака и распутство дурны, потому что они опустошают собственную жизнь виновного и имеют тенденцию расстроить здоровую семейную жизнь, корень здоровой человеческой жизни вообще; и наоборот, жить чисто и целомудренно хорошо, потому что это действует сохраняющим образом – в физическом смысле и в духовном. И так всюду: известные образы поведения хороши, насколько они имеют тенденцию сохранять жизненные блага человека и увеличивать их; другие негодны и дурны, потому что имеют тенденцию разрушать условия здоровой, прекрасной и духовно богатой жизни человека. Поскольку же благополучие ощущается с чувствами удовлетворения, а несчастье и упадок с чувствами неудовольствия, можно также сказать: добродетель есть путь к счастью, порок же – путь к несчастью. Удовольствие, по взгляду Аристотеля, следует за совершенной деятельностью, как непреднамеренный побочный результат.
Я прибавлю к этому несколько замечаний, чтобы предохранить это воззрение от недоразумений и возражений. Путаница, господствующая касательно этого пункта, зависит, мне кажется, главным образом от того, что не делается различия между двоякого рода суждениями, к которым подает повод всякий поступок: между суждением субъективным – о нравственном достоинстве воли, являющейся в нем, и объективным – о достоинстве образа поведения, как такового. Первое имеет в виду исключительно настроение: поступок морально хорош, если он исходит из хорошей, т. е. определенной сознанием долга воли, каковы бы ни были его последствия. Но этика имеет дело не исключительно и не главным образом с этим; конечно, она должна, вместе с Кантом, сказать и подчеркнуть, что нравственное достоинство человека зависит не от того, что он совершает и проводит в мире, а от той искренности, с которой он делает то, что ощущает и познает как свой долг. Но ее настоящая задача – другая: раскрытие объективного достоинства поступков и образов поведения. Это же последнее не зависит от настроения. Воровство Криспина (употребляя старый школьный пример) исходит из хорошей воли и постольку является хорошим делом, но оно есть в то же время предосудительный образ поведения, так как воровство, как таковое, независимо от намерения ворующего, подкапывает строй собственности. Впрочем, и суждение о субъективном образе мыслей сводится, в конце концов, тоже на телеологическое обоснование: хорошая воля в конце концов хороша, потому что она для чего-нибудь хороша, – именно потому, что она имеет тенденцию определять к таким поступкам и поведению, которые обладают объективным достоинством, т. е. действуют на жизнь в направлении человеческого совершенства.
Я замечу далее, что мерило, которым философия морали измеряет достоинство поведения, не есть или не может быть также и мотивом поступков. Действительные мотивы поступков суть наклонности, привычки, принципы, определенные конкретные цели, представления того, что является долгом или приличием. Так это бывает теперь и так будет всегда; общее намерение содействовать благополучию рода человеческого никогда не сделается мотивом поступков; оно не может им быть, – не может уже потому, что благополучие человеческого рода не может быть представлено in concreto, затем еще и потому, что никогда нельзя вычислить, как действия такого-то определенного поступка относятся к упомянутой последней цели. Действия всякого поступка простираются на бесконечность; уже прямые следствия для поступающего и его среды не поддаются вычислению, а еще менее косвенные; подумайте о влиянии посредством примера, привычки, наследственности. Если бы перед всяким решением нужно было производить вычисление всех возможных благоприятных и неблагоприятных последствий, то дело никогда не доходило бы до поступков. Отсюда – сокращенный образ действия; поступки являются обыкновенно автоматическими реакциями, которые без особенных вычислений вызываются обстоятельствами, поводом; для формы реакции решающими моментами являются только что названные наклонности и привычки, нравы и принципы. Поэтому большое значение имеет для жизни упражнение правильных, т. е. вообще целесообразных или действующих в смысле благополучия автоматизмов.
И вот здесь замечательно то, что коллективные существа, членами которых являются индивидуумы, – народы, для решения определенных жизненных задач вырабатывают себе, со свойственной всем органическим существам имманентной целесообразностью – автоматические формы реакций: это – нравы, под которыми понимаются здесь все обязательные для членов народного тела образы поведения и поступков, со включением правовых форм жизни. Этим индивидуумы избавляются от неразрешимой задачи вычисления последствий. Они поступают теперь так, как предписывают нравы и право, и избегают этим как ненадежности вычисления перед поступком, так и неуверенности насчет последствий – после поступка; они во всяком случае поступают так, как должен поступать в таком положении порядочный, «нравственный» человек. Подобно тому, как в животной жизни индивидуумы избавляются инстинктами от измышления и вычисления полезного и необходимого для сохранения и продолжения жизни, так людей избавляют от всего этого нравы. Как там унаследованные формы реакций определяют деятельность вообще в смысле сохранения индивидуума и вида, так здесь то же делают усвоенные воспитанием на почве унаследованных инстинктов нравы; и первоначально здесь, так же как и там, не бывает познания целесообразности поступков согласных с нравами. Первобытный человек знает о нравах, это отличает его от животного, не знающего об инстинктах; но он не знает, почему нравы имеют силу: они существуют в нем как объективный разум, а не как субъективный. Лишь рефлексия, завершающаяся в этике, приводит к уразумению телеологической необходимости нравов.
Отсюда вытекает природа совести. Совесть в своем происхождении есть не что иное, как знание о нравах; индивидуум знает, например, какое поведение предписывается ему нравами по отношению к другому полу; воспитанием, суждением общества о приличном и неприличном, правом и наказанием; наконец религиозной заповедью ему с детства запечатлевается, как он должен поступать. Этим «должно» он измеряет то, что есть, как постоянно присутствующей и безусловно необходимой нормой; оно напоминает и побуждает, оно предостерегает и наказывает. Это «должно» не является при этом чем-то чуждым его собственной воле; он сам хочет, чтобы норма сохраняла свою силу, чтобы нравы соблюдались; он постоянно требует этого от других, он хочет ведь, чтобы сохранялось и жило то общество, то историческое живое существо, к которому он принадлежит. Лишь случайно и по временам возникает разлад между «должно» и моментальным желанием, изолированной страстью. Правда, именно тогда-то «долг» наиболее сильно выступает в сознании; отсюда и могло показаться, будто противоположность между долгом и склонностью есть существенное для нравственности явление.
На более высокой ступени развития совесть принимает новую форму; она становится здесь, соответственно индивидуализации духовной жизни, индивидуальным жизненным идеалом, поднимающимся даже против нравов. Так происходило во всех значительных преобразованиях нравственно-религиозной жизни, и это – самый тяжелый трагический конфликт: в борьбе за высшую нравственность выступать против господствующей обычной нравственности и испытывать ее суд. Иисус и Его ученики вынесли эту борьбу: нравы и закон, храм и суббота – не высшее; Царство Божие выше. И потому гражданин Царства Божия выше закона.