В работе «Античная риторика и судьбы античного рационализма» С. С. Аверинцев так описал принцип, лежащий в основе риторики: «Тютчев сказал, что мысль изреченная есть ложь; в основе риторики лежит максима, которую можно сформулировать, вывернув наизнанку тютчевскую максиму, – мысль изреченная есть истина. Но, конечно, при условии, что «изречена» она не как-нибудь, а по всем правилам риторики. Любое утверждение и любое отрицание […] авторитетно и легитимно по действию нормы искусства»[9]. Авторитетность и легитимность любого утверждения и любого же отрицания, гарантируемые совершенной с точки зрения риторических законов формой, подтверждаются, например, фактом сосуществования в едином культурном пространстве афоризмов, выражающих противоположные философские взгляды и вместе с тем одинаково почитаемых и признанных классикой жанра. Так, афористическое творчество Ларошфуко не отменяет творчества Вовенарга, хотя лежащие в основе афористики этих двух авторов концепции человека, человеческой природы не просто различны, но зачастую и прямо противоположны. В афористике философская несовместимость не может стать основанием для отказа одному из оппонентов в истинности его суждений, поскольку в значительной степени за истинность в данном случае оказывается ответственной риторика. Именно риторика преодолевает противоречия философии – противоречия, по словам Аверинцева, «между устремлением к единой истине, стоящей превыше «мнений» и не могущей противоречить себе, и множественностью противоречащих друг другу доктрин об истине. […] Там, где философу отказано в окончательной уверенности, ритору эта уверенность не то что разрешена, а вменена в долг, […] в высокий долг, удостоверяющий его превосходство над копушей философом»[10]. Риторичностью афоризма объясняется и его известная способность к своеобразному оборотничеству. Как не без иронии заметил американский философ Дж. Сантаяна, «почти каждому мудрому изречению соответствует противоположное по смыслу и при этом не менее мудрое»[11]. Как раз этим свойством афоризма и воспользовался С. С. Аверинцев при характеристике сущности риторики, «вывернув наизнанку» тютчевскую максиму «мысль изреченная есть ложь» и превратив ее в прямо противоположную по смыслу «мысль изреченная есть истина». Между тем, несмотря на противоположность смысла, обе эти максимы оказываются истинными, ни одна из них не отменяет другую, обе они – каждая в своей риторической системе – предстают как непререкаемые, неоспоримые положения. Более того, с точки зрения риторической они воспринимаются как типологически идентичные: обе они основываются на едва ли не самом продуктивном для оформления афоризма принципе – на парадоксе. Причем если для тютчевской максимы фоном, на котором она проявляет собственную парадоксальность, оказывается общепринятое мнение о том, что мысль обретает жизнь в слове, то для максимы, предложенной Аверинцевым, таким фоном становится уже тютчевская сентенция как давно известная, ставшая общим местом истина, которая, так сказать, у всех на слуху.
В романе «Рудин» афористические суждения возникают и в речи некоторых персонажей, и в речи повествователя. Однако лишь во втором случае они оказываются действительно «состоявшимися»: только исходящие от повествователя афоризмы реализуются как таковые в полной мере, то есть выполняют собственную функцию, характеризуя художественно-мировоззренческие основания романа в целом. Афористические суждения, возникающие в речи того или иного персонажа, всегда оказываются дискредитированы. Способы подобной дискредитации могут быть различны, но в любом случае результат один: универсальный смысл, выраженный в афористической форме, оборачивается если не пошлостью, то избитым общим местом и соответственно статус афоризма, всегда претендующего на провозглашение абсолютной, безусловной истины, резко меняется – афоризм превращается в трюизм. Такова судьба сентенций прежде всего главного героя романа.
Мышление Рудина по самому своему складу нуждается в афористических формах – это открыто заявлено в декларируемых самим героем принципах собственной интеллектуальной деятельности: «Стремление к отысканию общих начал в частных явлениях есть одно из коренных свойств человеческого ума […] все эти нападения на системы, на общие рассуждения потому особенно огорчительны, что вместе с системами люди отрицают вообще знание, науку и веру в нее […] А людям нужна эта вера: им нельзя жить одними впечатлениями, им грешно бояться мысли и не доверять ей»[12]. Дедуктивный подход к осмыслению действительности, признание главенства «общих начал» над «частными явлениями», «мысли» над «впечатлениями» – признаки, как уже было отмечено, определяющие жанровые основания афоризма, – характерны для рудинского типа мышления. Можно сказать, что афоризм – наиболее отзывчивый на такой тип мышления жанр, наиболее ему созвучный. Вместе с тем, положение героя в романе таково, что все его сентенции, именно в силу этого положения, априори обречены на провал – вне зависимости от того, насколько сильны и бесспорны высказываемые в них истины и насколько безупречна форма самого высказывания. Заметим в связи с этим, что ни в недостатке ума, ни в недостатке красноречия Рудина обвинить невозможно, поэтому понятно, что причина несостоятельности его афоризмов, в чем бы она ни была, во всяком случае не в них самих.
Совершенно очевидно, что сентенции героя в принципе не могут состояться в силу того авторского задания, в «режиме» которого воспринимается слово героя. Слово Рудина, характеристике которого в романе уделено немалое внимание, становится важнейшим источником оценки героя, но тем не менее оно никогда не может стать достаточным ее (оценки) источником. Слову Рудина отказано в суверенности, оно не приобретает самостоятельной ценности в отрыве, так сказать, от «дела» Рудина. Отметим, что никто из остальных персонажей романа не поставлен автором в такие жесткие условия: ничьи слова не соотносятся столь последовательно и впрямую с поступками. Своеобразным исключением здесь, правда, можно признать Пигасова и отчасти Дарью Михайловну Ласунскую, которые в этом отношении могут быть рассмотрены даже как сниженные, пародические двойники Рудина. Однако, поскольку слово и того и другого из названных персонажей во всяком случае не афористично, для нашей темы эти сближения не имеют принципиального значения. Гораздо существеннее соотнести «слово» Рудина со «словом» повествователя, поскольку именно в этой оппозиции и обнаруживает себя специфика положения героя, в силу которой его слово и оказывается в известном смысле несостоятельным.
Показательно, что герой чрезвычайно охотно прибегает к афористическим суждениям лишь в центральном сюжетном эпизоде романа (пребывание Рудина в усадьбе Ласунской). Именно в этой части романа всякое слово героя оказывается дискредитировано его неподкрепленностью, неподтвержденностью делом, поступком, поведением. Впоследствии Рудин сам охарактеризует этот роковой для него разрыв между словом и делом: «Слова, всё слова! дел не было!» – скажет он о себе Лежневу во время их последней встречи (II, 134). В финале же романа, когда Рудин предстает перед читателем в новом освещении, «целеустремленным и деятельным»[13], когда наконец слово героя становится соотносимым с его «делом», он перестает говорить афоризмами. Таким образом, возможности слова Рудина оказываются чрезвычайно ограниченными авторским императивом, согласно которому это «слово» может стать ценным только в том случае, если оно воплотится в «дело», реализуется в поступке, в противном случае оно девальвируется. В этом смысле слову повествователя предоставлено гораздо больше прав: ведь в конце концов единственным «делом» повествователя является собственно повествование, то есть его слово обращено само на себя, в то время как слову Рудина в такой самодостаточности отказано. С этой точки зрения афоризм – жанр, противопоказанный Рудину. Герой, слово которого не самодостаточно, в принципе не может произнести ни одного подлинного афоризма, точнее – ни одно произнесенное им слово в принципе не может состояться в качестве афоризма, потому что именно свойство самодостаточности является чрезвычайно существенным для этого жанра. И поэтому же афоризмы повествователя оказываются состоятельными: отношение к ним ничем не опосредовано, им нечем быть скомпрометированными.
Рассмотрим некоторые примеры. Осуждая позицию Пигасова, а затем и Лежнева в беседе с Дарьей Михайловной Ласунской (глава IV), Рудин говорит: «Порицать, бранить имеет право только тот, кто любит» (II, 43). Отнестись к этой максиме с доверием мешает именно то, что сам порицающий и бранящий Пигасова и Лежнева Рудин, по слову того же Лежнева, «холоден, как лед» (II, 63). И несмотря на то, что эта оценка принадлежит не повествователю, а одному из персонажей, то есть, казалось бы, не обладает необходимой презумпцией истинности, справедливость ее поддержана автором в дальнейшем сюжетном движении. Во всяком случае сама способность Рудина любить ставится автором под сомнение, и этого сомнения достаточно, чтобы скомпрометировать истинность рудинской сентенции: не любя, он сам не отказывает себе в праве «порицать и бранить».
Другой пример. Рудин говорит: «Какая благородная душа не испытала жажды самоуничижения» (II, 36). В связи с этой сентенцией автор вновь предоставляет читателю возможность проверить героя на его верность собственному слову и тем самым подтвердить или опровергнуть истинность самого слова. «Жажда самоуничижения» овладевает Рудиным в сцене его объяснения с Волынцевым, к которому он приезжает, по его собственному выражению, «как благородный человек к благородному человеку». «Поверьте, – говорит он Волынцеву, – я знаю себе цену: я знаю, как мало достоин я того, чтобы заменить вас в ее [Натальи. –