[31].
Исходя из сюжетного завершения действия комедии, такой вывод представляется вполне обоснованным: в самом деле, в итоге Подхалюзин, именем кото рого Островский предполагал обозначить сам порок (подобно тому, как он обозначен «именем Гарпагона, Тартюфа, Недоросля, Хлестакова»[32]), предстает победителем; он достигает всех своих целей, добивается полного благополучия, и ничто, казалось бы, уже не в силах уязвить этого героя в его торжестве. На сюжетном уровне, таким образом, зло у Островского не оказывается ни наказанным, ни разоблаченным (в отличие от пьес Мольера, Фонвизина, Гоголя – авторов, упомянутых Островским в качестве своих предшественников).
В 1858 году Островскому пришлось внести целый ряд изменений в текст комедии, для того чтобы, во-первых, иметь возможность включить ее в готовившееся тогда к изданию собрание сочинений, а во-вторых, получить долгожданное разрешение на ее театральную постановку. Самое существенное из этих изменений коснулось как раз развязки: в заключительной сцене появлялся квартальный с сообщением о предписании начальства доставить Подхалюзина к следственному приставу. Очевидно, что измененное подобным образом завершение комедии, с одной стороны, вполне удовлетворяло цензурному требованию, а с другой – в гораздо большей степени, чем в первоначальном варианте, соответствовало избранным самим автором образцам: в такой редакции финал прочитывался почти как буквальная цитата из «Тартюфа», «Недоросля» или «Ревизора» – злодеяние действительно «находило достойную кару еще на земле».
Показательно, однако, что сам Островский воспринимал такое изменение чрезвычайно болезненно: новый вариант комедии он называл «изуродованным детищем» (XIV, 73), процесс «перекраивания „Своих людей“ по указанной мерке» сравнивал с тем, как «если бы велели самому себе отрубить руку или ногу»[33]. Сам характер комментариев Островского по поводу осуществленного им «исправления» пьесы дает основание предположить, что новый финал, очевидно, не устраивал его прежде всего в силу своей неорганичности пьесе в целом. Этот дописанный позже финал, естественно, оказывался не подготовленным всем предшествующим действием, не подчиненным его художественной логике; он становился элементом, как бы механически, то есть насильственно, «приставленным» к уже завершенной, художественно закрытой системе и в этом смысле не мог не «изуродовать», по выражению Островского, его «детища». Это становится тем более очевидным, если принять во внимание отношение драматурга к самому процессу создания пьесы. В основе этого процесса лежал, если можно так выразиться, не «линейный», а «структурный» принцип: «…я […] пишу не по актам; у меня ни один акт не готов, пока не написано последнее слово последнего акта» (XV, 122). Понятно, что в такой ситуации всякое позднейшее вмешательство в готовую пьесу (то есть пьесу, в которой уже «написано последнее слово последнего акта») было обречено на то, чтобы стать разрушительным.
Очевидно, что навязанное Островскому «сюжетное» разоблачение порока совершенно не входило в его за мысел. Вместе с тем известно, что в письме к попечителю Московского учебного округа В. И. Назимову, отправленном в ответ на заключение цензурного комитета, Островский, объясняясь по поводу «Своих людей…», в частности, писал: «Главным основанием моего труда, главною мыслию, меня побудившею, было: добросовестное обличение порока. […] В истинности слов, что порок наказывается и на земле, которые г. министру угодно было поставить мне на вид, я не только никогда не сомневался […] Я писал свою комедию, проникнутый именно этим убеждением» (XIV, 15–16). Островский, таким образом, оказался просто «непрочитанным». В его диалоге с цензурой, который не по форме, конечно, но по сути был спором с нею, борьба могла вестись не за факт разоблачения зла – для Островского, как видим, сам факт был несомненен, – но за способ этого разоблачения. Специфика же способа в данном случае кроется в самой природе драматического произведения: «…Драма, в которой текст с его внутрисюжетным действием есть лишь половина ее существа, ориентирована на прямое, непосредственное взаимодействие с миром»[34]. Решая вопрос о торжествующем или поверженном пороке в пьесе Островского, совершенно необходимо учитывать не только ее «внутрисюжетное действие», но и ориентированность на «непосредственное взаимодействие с миром». Эта ориентированность в «Своих людях…» присутствует не только как «внутренний закон драмы»[35], как субстанциальная родовая (драматическая), но не видимая, в слове не явленная, скрытая основа ее бытия; она в данном случае обнаруживает себя вовне, оказывается внешне реализованной: прямой контакт с миром заявлен, декларирован здесь, так сказать, «в открытую».
Вторжение драматической стихии в область внесценической реальности осуществляется в финале комедии, когда нарушается последовательно действовавший на всем ее протяжении закон «четвертой стены». В заключительной сцене (V явление, IV действие) в дом к Подхалюзину приходит Рисположенский, чтобы «по окончании всего происшествия» (I, 92), то есть сделки с Большовым, получить обещанные ему за помощь деньги. Подхалюзин, однако, отказывается выполнить свои прежние «посулы», замечая, что и платить-то, дескать, не за что, не за «мошенничество» же (I, 92). Стряпчий всячески вразумляет своего обидчика и в конце концов доходит до угрожающего «язык-то у меня не купленный» (I, 92), давая таким образом понять, а затем и открыто объявляя, что он выдаст Подхалюзина и расскажет о его махинации «добрым людям» (I, 93). Последнего, впрочем, такая перспектива нисколько не смущает. К моменту, когда происходит этот разговор, у него уже есть успешный опыт поведения в аналогичной ситуации: незадолго до Рисположенского его посетила сваха, Устинья Наумовна, также принимавшая участие в афере приказчика, расстроившая в свое время в его пользу свадьбу Липочки с «благородным» женихом, а теперь желающая получить положенные ей «за труды» деньги и соболью шубу. Подхалюзин, естественно, отказывается от всех своих обязательств («Мало ли что я обещал!» – I, 84) и выгоняет сваху из дома, выказывая вполне искреннее безразличие к ее проклятиям и обещаниям «расславить», «распечатать» его по всей Москве, так что «стыдно будет в люди глаза показать» (I, 85). С Рисположенским Подхалюзин ведет себя по той же схеме, что и с Устиньей Наумовной: он не поддается ни на какие увещевания стряпчего, не проявляет не только страха, но даже и ни малейшей тревоги по поводу всевозможных его угроз, всячески демонстрируя свое насмешливое к ним равнодушие.
До определенного момента диалог разворачивается таким образом, что с каждой новой репликой беспомощность и бессилие одного из участников и неуязвимость и защищенность другого обнаруживаются со все нарастающей очевидностью. Наконец Рисположенский исчерпывает, казалось бы, все возможные аргументы – его речь начинает явно «пробуксовывать», сводясь к без конца повторяющимся и ничего уже не значащим для его собеседника восклицаниям («Кто поверит? Кто поверит? А вот увидишь! А вот увидишь! […] Нет, ты погоди! Ты увидишь! […] А вот что увидишь! Постой еще, постой, постой! […] Ты думаешь, мне никто не поверит? Не поверит?» – I, 93). Бессвязная, «мечущаяся» речь Рисположенского выдает в нем не только отчаянье, но и одержимость, почти безумие человека, который каким-то экстатическим усилием пытается остановить надвигающуюся на него катастрофу, как бы «заговаривает» ее, с тем чтобы выиграть время и найти выход («Батюшки мои, да что ж мне делать-то? Смерть моя! […] Нет, ты погоди! Ты увидишь!» – I, 93). Подхалюзин воспринимает многократные «постой!», «погоди!», «увидишь!» так, как будто Рисположенский «блефует»: «Да что увидать-то? […] Погоди да погоди! Уж я и так ждал довольно. Ты полно пужать-то: не страшно!» (I, 93). А между тем Рисположенский действительно не столько понимает, сколько чувствует, что выход должен быть, что он есть и где-то совсем рядом, но никак не дается в руки. И это ощущение неуловимости близкого и простого спасения только усиливает напряжение, которое, достигнув наконец уже последнего предела, когда кажется, что еще мгновение – и героя хватит удар, все-таки разрешается: как догадка, как внезапное озарение к Рисположенскому приходит мысль обратиться за поддержкой к «почтеннейшей публике», что он и делает.
Очевидно, что это обращение, к которому Рисположенский так мучительно готовился, на которое, как на последнюю, крайнюю меру, он так долго не мог решиться, должно было подействовать как удар сокрушительный; оно должно было обладать не меньшим катастрофическим потенциалом, чем то исступление, до которого дошел герой, – в противном случае оно просто не могло бы его, этого исступления, «разрешить». Катастрофический эффект предпринятого шага обнаруживается и в реакции на него Подхалюзина. До сих пор уверенный и невозмутимый, он вдруг приходит в смятение, тщетно пытаясь не допустить этого непредвиденного контакта со зрителем («Что ты! Что ты! Очнись!» – говорит он Рисположенскому – I, 93). Его только что насмешливый тон резко меняется: он становится то испуганным, то подобострастным, то предостерегающим, но в любом случае – серьезным. Его слово начинает «раздваиваться» – ведь у него теперь два адресата (Рисположенский и публика), поочередное переключение с одного из которых на другого отмечено в речевой мимикрии героя то появляющимся, то вновь исчезающим словоером: «Все врет-с! Самый пустой человек-с! Полно ты, полно… Ты прежде на себя-то посмотри, ну куда ты лезешь! […] Не верьте, все врет-с! Так-с, самый пустой человек-с, внимания не стоящий! Эх, братец, какой ты безобразный! Ну, не знал я тебя» и т. д. (I, 94).
Итак, в психологически комфортном до сих пор состоянии Подхалюзина явно происходит существенный «сдвиг». Рисположенский, видимо, совершенно безошибочно определил его «ахиллесову пяту» и нанес точный удар: Подхалюзин испугался, потому что только страхом можно объяснить то, как он буквально кидается к публике, настойчиво, горячо и заинтересованно убеждая ее не верить Рисположенскому. И здесь возникает существенный вопрос: а чего, собственно, так испугался Подхалюзин? Почему обращение Рисположенского к публике переживается им как реальная и очень сильная угроза оказаться едва ли не на грани провала, краха? (Причем такое переживание, видимо, имеет под собой объективные основания: на то, что для Подхалюзина «выходка» Рисположенского может действительно иметь самые бедственные последствия, указывает, между прочим, и последняя реплика ст