Введение в литературную герменевтику. Теория и практика — страница 27 из 36

ряпчего – «Что, взял? А! Что, взял? Вот тебе, собака! Ну, теперь подавись моими деньгами, черт с тобой!» (I, 94), – обнаруживающая его неожиданное равнодушие к факту неполучения обещанных денег: на фоне крупной неприятности, доставленной им Подхалюзину, этот неотданный долг оказывается для него теперь мелкой, незначительной подробностью.) Если это боязнь общественного мнения, то почему же до сих пор оно нисколько не волновало героя (вспомним его спокойную реакцию на угрозу свахи «расславить» его по Москве)? Это кажется тем более странным, что ведь, в конце концов, в зрительном зале – все та же «Москва», все те же «добрые люди», апелляциями к которым Устинья Наумовна и Рисположенский уже пытались вразумить Подхалюзина, – безуспешно. Объяснение этой «странности» окажется очевидным, если обратиться непосредственно к истории подхалюзинского «предприятия» и некоторым, проявившимся в ходе его осуществления, особенностям сознания двух его участников – самого Подхалюзина и Большова.

* * *

Легко заметить, что драматическое действие комедии организовано таким образом, что в результате линии Большова и Подхалюзина оказываются сюжетно соотнесенными («падению» первого соответствует «восхождение» второго). Итог сюжетной жизни каждого из них напрямую связан с отношением каждого же к тому закону, формула которого вынесена в заглавие пьесы. Очевидно, что до определенного момента Большов принимает этот закон как незыблемую данность: для него весь строй жизни держится на четком различении мира «своих людей» и мира остальных, «чужих». Система поведения меняется в зависимости от того, с каким миром имеешь дело, и сводится, в сущности, к двум соответственным моделям: со «своими» все должно совершаться «по совести», отношения с остальными подразумевают прежде всего обман. Причем, если непоколебимое основание жизни в целом определяют «свои люди», они суть надежная опора, то ее (жизни) динамика обеспечивается и поддерживается отношениями с миром «чужих», то есть отношениями «бессовестными», отмеченными своеобразным «соревновательным» духом, когда неустанно осуществляется поиск возможностей превзойти соперника в той или иной хитрости, уловке; когда нужно спешить обмануть, чтобы не оказаться обманутым. Как раз о такой спешке Большов и говорит Подхалюзину, решаясь на мнимое банкротство: «По мне, Лазарь, теперь самое настоящее время […] Чего ж ждать-то? Дождешься, пожалуй, что какой-нибудь свой же брат, собачий сын, оберет тебя дочиста, а там, глядишь, сделает сделку… и плевать на тебя не хочет. А ты, честный-то торговец, и смотри да казнись, хлопай глазами-то» (I, 47). Что же касается «совести», то она выполняет роль того сдерживающего и организующего начала, которое не дает возможности динамике набрать слишком опасную скорость и утратить характер целенаправленного развития, а обманному мероприятию превратиться в сомнительную авантюру, в которой риск слишком велик и ставку можно сделать лишь на слепой случай (в то время как, по слову Большова, дело должно быть сделано «аккуратно» – I, 48). Именно отношения со «своими» обеспечивают это «аккуратно», то есть реальный успех в отношениях с «чужими». Поэтому-то Большов так озабочен тем, чтобы найти себе в соучастники (точнее было бы сказать «сообщники») такого человека, который бы «совесть знал»:

Большов. Только вот что беда-то: как закрепишь на чужого (курсив мой. – Е. Л.) дом-то, а он, пожалуй, там и застрянет, как блоха на войне.

Рисположенский. Уж вы ищите, Самсон Силыч, такого человека, чтобы он совесть (курсив мой. – Е. Л.) знал. (I, 42).


Возникающее в этом диалогическом фрагменте противопоставление (с одной стороны, «чужой». С другой – человек, который «знает совесть») – это результат совмещения двух основных оппозиций («свой – чужой» и, соответственно, «совесть – обман»), из которых вторая – «функциональная», производная от первой, и которые вместе составляют своего рода каркас жизненной философии героя. Причем важно учитывать, что сама эта философия есть явление далеко не случайное, не частное; она подготовлена историей и несет в себе глубоко исторический смысл.

Дело в том, что само различение «своих» и «чужих» отражает процесс взаимодействия двух противоположно направленных жизненных тенденций: с одной стороны, это потребность человека удержаться в пределах «клана» – семейного, сословного, культурного и т. п.; с другой стороны, это неизбежность соприкосновения всех со всеми, то есть, в сущности, разрушение любых форм коллективного существования в пользу существования индивидуального, личностного. За первой из двух тенденций закреплен опыт, прошлое, но поэтому и своего рода «историческая усталость»; она уже изжила себя, она, по сути дела, уже перестала быть тенденцией, превратившись в традицию, которая, в свою очередь, все более и более формализуясь, уже готова перейти в следующую ипостась умирающей действительности – в фикцию (вспомним, насколько фиктивны, нежизнеспособны, формальны семейные отношения в доме Большова: от былого, истинно патриархального единства не осталось и следа). Вторая тенденция успешно утверждает себя – по праву «новости». За ней будущее, и исход борьбы уже ясен. Но феномен времени, в котором разворачиваются судьбы героев Островского, заключается именно в том, что это время становления, момент встречи прошлого с будущим – в настоящем. И как всякий переходный момент, он заставляет человека балансировать между уже отжившими и еще не укоренившимися формами бытия, чтобы в этом, глубоко конфликтном, мире осуществить собственную жизнь. Герой Островского пытается по-своему эту конфликтность преодолеть, и с этим связана еще одна особенность его философии: ей не чужда идея антропоцентризма – в весьма своеобразном, предельно конкретном преломлении. Строго говоря, по представлению Большова, центром мироздания является он сам, и это по отношению к нему люди проявляют себя как свои и чужие; это по отношению к себе он ждет от них соответствующего поведения; его же собственная воля по отношению к миру отнюдь не проявлена столь же последовательно, как он ждет того в свой адрес. Именно поэтому в его рассуждениях часто возникает определенное несовпадение, когда он предполагает, например, что с ним обойдутся по совести те, кому он в своих планах уготовил участь «чужих» (вспомним, как Большов рассчитывает, что уже объявившие себя несостоятельными должниками купцы с ним-то сочтутся сполна, «по-приятельски» (I, 45), а впоследствии, в преддверии собственного «банкротства», наставляет Подхалюзина расплачиваться с кредиторами отнюдь не «по-свойски»: «Ты им больше десяти копеек не давай. Будет с них… – I, 79). Таким образом, взаимоотношения – в точном смысле этого слова – Большова с миром оказываются не уравновешенными: в воздействии мира на него он наивно претендует на упорядоченность и, следовательно, предсказуемость гораздо большую, чем в исходящих от него самого и адресованных миру поступках. Иными словами, он полагает, что знает о мире больше, чем мир о нем. Понятно, что такое «неравенство» таит в себе очень опасный для героя потенциал разочарований, предательств, измен. Но также понятно и то, что именно и только реализация этого потенциала может привести героя в соответствие с миром и дать ему возможность сориентироваться в неясном, смутном и тревожном времени – времени перехода от коллективного существования к индивидуальному.

Пережив катастрофу и оказавшись жертвой собственной философии (в положении обманутого обманщика), герой Островского обнаруживает, что мир един и никаких «своих людей» уже нет. Весь вопрос только в том, почему их нет: потому ли, что все «чужие», или, наоборот, потому что «свои» – все. Тот же, по существу, вопрос можно сформулировать иначе: мир един во лжи или в совести? Вне зависимости от решений, значение самих вопросов состоит прежде всего в том, что это вопросы к будущему (потому что время «оппозиций» завершилось); во-вторых, в том, что они требуют выбора от человека (потому что для него время «оппозиций» завершилось крахом) и тем самым оказываются глубоко личными, интимными вопросами; и, наконец, в том, что они в принципе не могут быть проигнорированы: они требуют от человека жизненного ответа (потому что крахом завершилось время «оппозиций», но не время человеческой жизни).

Самсон Силыч Большов не случайно еще современниками Островского был воспринят как герой трагический.[36] Это единственный «прозревающий» герой комедии, и трагическим звучанием здесь отмечена не история его «падения» (был богатым купцом, стал, как он сам говорит о себе в финале, «бедным заключенным» – I, 91), а история его прозрения, не будь которой, вся метаморфоза обратилась бы в анекдот. Все дело в том, что меняется не просто его положение в мире, – меняется его отношение к миру.

Объясняя Подхалюзину всю «механику» затеянного дела, Большов говорит: «Храбростью-то никого не удивишь, а лучше тихим-то манером дельце обделать. Там после суди владыка на втором пришествии. […] Черта ли там по грошам-то наживать! Махнул сразу, да и шабаш. Только напусти бог смелости» (I, 47). Дважды возникающая здесь апелляция к богу носит, конечно, условный и даже формальный характер; это пока что не более чем «фигура речи». Упомянутый Большовым суд божий предстает в его словах как банальность, почти пошлость, как стершаяся метафора, смысл которой не только не актуален, но и не слишком-то внятен герою. Этот мотив появляется пока что как бы для того только, чтобы «затеряться» в речи Большова – затеряться, но не исчезнуть. В финале он возвращается, но на этот раз разворачивается во всей силе того исконного смысла, который в первом случае оказался «стершимся».

Образ суда в монологе Большова (IV действие, IV явление) приобретает черты конкретной, отчетливо зримой реальности; он переживается самим героем с напряжением, с которым может переживаться только жизненно насущный, действительный, едва ли не физически осязаемый опыт: «А вы подумайте, каково мне теперь в яму-то идти. Что ж мне, зажмуриться, что ли? Мне Ильинка-то теперь за сто верст покажется. Вы подумайте только, каково по Ильинке-то идти. Это все равно, что грешную душу дьяволы, прости господи, по мытарствам тащат. А там мимо Иверской, как мне взглянуть-то на нее, на матушку?.. Знаешь, Лазарь, Иуда – ведь он тоже Христа за деньги продал, как мы совесть за деньги продаем… А что ему за это было?..» (I, 89). Возникающие здесь образы религиозного мифа, в масштабе которого Большов осознает собственную жизнь, придают его рефлексии черты напряженной трагической серьезности. Результатом этой рефлексии становится понимание собственной греховности и жажда освободиться от нее. Сам же грех, его смысл усматривается им в том, что он пошел на недопустимые манипуляции с совестью, которая в его словах буквально соотносится с Христом (Иуда продал Христа, как он – совесть). Вот когда эта категория приобретает для героя абсолютный характер, и, таким образом, проблема выбора, о которой шла речь, оказывается решенной.