Очевидно, что в системе философского подтекста пьесы сам факт совершенного выбора есть знак личностного становления; результат же выбора характеризует собою тот ориентир, в соответствии с которым это становление осуществилось и который, в свете все тех же, пьесой заданных, смысловых перспектив, может быть сведен к двум предельным вариантам: божественному и дьявольскому. В данном случае – в истории Большова – верх одерживает первый, однако по самой логике драматического действия он должен быть уравновешен (в пределах этого действия) своей противоположностью.[37]
В отличие от Большова, Подхалюзин с самого начала осознает всю несостоятельность, фиктивность формулы «свои люди – сочтемся»; он прекрасно понимает, что всякая непосредственная, живая связь этого закона с сегодняшним миром уже исчерпала себя, что сам закон уже утратил свою насущную актуальность и теперь переходит в новую форму существования – в память о себе. Но именно такой момент перехода оказывается чрезвычайно удобным, чтобы воспользоваться этим законом уже как фикцией – в целях обмана, потому что превращение еще недавно живой действительности в отжившую становится достоянием всеобщего сознания не сразу, а постепенно. Подхалюзин же чутко улавливает наметившуюся тенденцию, чтобы сыграть на не успевшей еще тотально скомпрометировать себя привычной норме жизни. Именно Подхалюзин оказывается тем персонажем, который удивительно точно угадывает специфику момента. И хотя он далеко не единственный герой пьесы, который собственным поведением опровергает закон «своих людей», только он увидел в самой открывшейся сегодня возможности и необходимости «гнать свою статью» (I, 50) не случайность, а закономерность (в конце концов, и Рисположенский, и Устинья Наумовна тоже ведь обманывают «своего человека» – Большова, поскольку наивно верят Подхалюзину, что «счесться» им будет выгоднее с ним; но при этом ни тот, ни другая не осознают собственное предательство – это частное, на первый взгляд, событие – как проявление принципиальных изменений жизни вообще, поэтому-то они и рассчитывают в итоге на выполнение обязательств «своих» перед «своими»).
Проницательность Подхалюзина помогает ему сразу же отнестись к своему положению в мире без каких бы то ни было иллюзий и очень трезво оценить собственные перспективы: ему, кроме себя самого, опереться не на кого. И если для Большова граница круга «своих людей» по мере развертывания событий как бы «размывается», сам этот круг, словно под воздействием некой центробежной силы, расходится и, таким образом, постепенно исчезает в пространстве «чужих», происходит своего рода ассимиляция между теми и другими, и только в результате всего этого герой оказывается «сам по себе», в одиночестве, лицом к лицу с цельным, единым миром, то с этой точки зрения Подхалюзин «одинок» изначально. Для него, собственно, круга-то «своих» и нет: этот круг как бы максимально стянут (если продолжить заданную аналогию, можно сказать, что здесь действует уже центростремительная сила) – до единой точки, до себя самого. Только он сам и есть «свой человек» – и только для себя. Таким образом, принципиальная разница между героями заключается прежде всего в том, что Большов приходит к необходимости самостоянья, а Подхалюзин исходит из нее, и во-вторых, в том, что с самого начала для Подхалюзина оппозиция «свои – чужие» предстает в существенно трансформированном виде: «я – остальные», и тем самым вопрос о соотношении «своих» и «чужих» снимается: ему все чужие, что, конечно, подразумевает и обратное – он тоже всем чужой. Причем понятно, что Подхалюзин относится к такой взаимной чуждости как к явлению всеобщему, универсальному; его случай – лишь частное проявление устройства мира вообще: здесь все всем чужие. Не случайно в ответ на рассуждения Большова о том, что его должники, «обанкротившиеся» купцы, рассчитаются с ним сполна, «по-приятельски», Подхалюзин бросает реплику: «Сумнительно-с» (I, 45). Это предостережение остается без должного внимания со стороны Большова, но оно очень точно характеризует позицию самого приказчика: очевидно, что он в данном случае судит других по себе.
Единственной формой взаимодействия с таким, враждебным, миром, формой, которая дает возможность этот мир освоить, «приручить» и одновременно застраховаться от его опасностей, оказывается обман, суть которого сводится к тому, чтобы всех «перехитрить», выдав себя «чужого» за «своего» (недаром ведь и саму формулу «свои люди – сочтемся» произносит в пьесе именно Подхалюзин (I, 79) – в его исполнении эти слова превращаются почти в символ торжествующего лукавства). Весь поединок Подхалюзина с жизнью строится как раз на этой подмене, которая, конечно, сродни бесовской, ибо «сама сущность бытия беса – ложь», а «образ, который он принимает, […] – фальшивая видимость, маска»[38]. На протяжении всей пьесы Подхалюзин действительно принимает различные фальшивые образы, вводя в заблуждение всех, с кем имеет дело. Цель же этой мимикрии ясна: он добивается таким образом собственного благополучия – и это существенно – в сугубо материальном плане. При всей своей очевидности эта цель заслуживает особого внимания, потому что сама ее природа указывает на еще одну важнейшую особенность сознания героя – особенность, одновременно порожденную этой целью и поддерживающую ее.
Итак, Подхалюзин делает ставку на приближающееся, уже разворачивающееся время самостоятельности человека, время личной инициативы. О таком времени как об эпохе позитивизма XIX века А. Ф. Лосев писал: «…Период ограничения человека его ближайшими потребностями, физическими и экономическими, […] период буржуазии, мелкой и крупной, когда действительно все базировалось на предприимчивости отдельного человека, однако лишенной какой бы то ни было потусторонней опоры»[39]. По сути дела, речь идет о таком существовании, при котором человек полностью, «без остатка», равен своему физическому и экономическому статусу и такое положение дел его вполне удовлетворяет, он не испытывает потребности осознать, «обнаружить» себя ни в какой другой сфере бытия. Его жизнь держится на убеждении, что, во-первых, для него существенно только то, что может быть проявлено материально, и, во-вторых, что материально может быть проявлено только то, что имеет материальное же происхождение, материальную причину; все же, что относится к области, скажем, религиозного, метафизического («какая бы то ни было потусторонняя опора»), не принимается во внимание, игнорируется – и дело здесь вовсе не в том, что этой области нет, а в том, что она, даже если и существует, попросту не актуальна, поскольку не может непосредственно, физически ощутимо сказаться на материальном уровне бытия. Очевидно, что в недрах такого существования может сформироваться только соответствующее ему атеистическое сознание. Такое именно сознание проявляется, например, в отдельных репликах Олимпиады Самсоновны, оказавшейся в этом смысле блестящей парой Подхалюзину:
Аграфена Кондратьевна….Да я тебя прокляну на всех соборах!
Олимпиада Самсоновна. Проклинайте, пожалуй!
Аграфена Кондратьевна. Да! Вот как! Умрешь, не сгниешь! Да!
Олимпиада Самсоновна. Очень нужно! (I, 90).
Важно только учитывать, что речь идет, конечно, не о том атеизме, который представляет собой глубоко ответственную и напряженную (не менее напряженную, чем вера) позицию человека, но о бытовом же, банальном атеизме, в основе которого лежит принцип «Бог правду видит, да не скоро скажет». Как раз этим принципом и руководствуется герой Островского. Поэтому он и остается абсолютно равнодушным к «прозрениям» Большова, к любым апелляциям к совести, к общественному мнению и т. п. Как всякий человек атеистического сознания (в его опошленном варианте), он реагирует только на то, что может оказать непосредственное воздействие на его физическое и материальное состояние, поэтому никакой «высший суд» ему не страшен – ему страшен суд земной и конкретнее – суд юридический. От этого последнего суда Подхалюзин себя умело застраховал: все сомнительные с точки зрения закона договоры заключались им без свидетелей, один на один с каждым их «компаньонов», будь то Большов, Рисположенский или Устинья Наумовна, и исключительно в устной форме, так что впоследствии ни у кого из «истцов» никаких обличающих документов на руках не оказалось (с их стороны это было проявлением наивной веры в то, что свои люди и так между собой сочтутся, а с его – результатом очень трезвого и точного расчета). Поэтому в ответ на напоминание Рисположенского о долге Подхалюзин не без ехидной издевки говорит: «Должны! Тоже должны! Словно у него документ!» (I, 92), а на угрозу того же Рисположенского рассказать обо всем «добрым людям» вполне резонно замечает: «Да кто тебе поверит-то еще?» (I, 93). И, таким образом, к финалу пьесы становится очевидным, что с точки зрения юридической (а никакая другая точка зрения его и не волнует) Подхалюзин абсолютно неуязвим: ни одного доказательства и, что особенно важно, ни одного свидетеля незаконности его действий нет, и ему в самом деле есть отчего торжествовать: мир поддался на его уловку (весь механизм которой предельно прост – будучи на самом деле «чужим», выдавать себя за «своего») и оказался побежден героем. Полностью, до тонкостей освоенный, этот явленный в пьесе мир уже не может грозить ему никакими неприятностями и неожиданностями – на этот счет все заранее предусмотрено, поэтому-то Подхалюзин так спокоен и уверен в собственной безнаказанности в финальном диалоге с Рисположенским. Но когда последний обращается к публике, то ситуация действительно кардинально меняется. Ведь, по сути дела, Рисположенский совершает грандиозный, чреватый катастрофическими последствиями шаг: он реорганизует саму структуру того мира, в котором до сих пор происходило все действие. До последнего момента это был замкнутый, ограниченный известными пределами мир, и только как таковой он и мог быть завоеван Подхалюзиным, потому что нельзя же завоевать беспредельность. А теперь, когда одна из границ (та самая «четвертая стена») оказывается упраздненной, все пространство освоенного уже было мира приобретает новый характер – оно становится открытым пространством, что, в свою очередь, не просто отменяет, но делает принципиально невозможным никакое окончательное освоение этого мира. А если мир не освоен, если он не изведан весь, без остатка, то он и побежден быть не может, ибо он в этом случае всегда чреват чем-то неожиданным, неизвестным, непредвиденным. Таким образом, открытая Рисположенским граница оборачивается для Подхалюзина целой пропастью, бездной, в которую проваливается весь достигнутый уже успех. Причем показательно, что Подхалюзин в данном случае становится жертвой им же самим до сих пор успешно применявшейся «механики», когда вся «игра» ведется по одним правилам, а итоги подводятся по другим. Но именно этого-то подвоха герой и не ожидал: «Ну, не знал я тебя, – говорит он Рисположенскому, – ни за какие бы благополучия и связываться не стал» (I, 94).