Введение в общую культурно-историческую психологию — страница 36 из 69

«Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына» (Гомер, с.15).

Гнев Ахилла и только. Все остальное нужно только затем, чтобы понять этот гнев.

Геродот, словно в подражание Гомеру, тоже начинает с предельно краткого определения того, что он хочет сделать в своих книгах:

«Геродот из Галикарнаса собрал и записал эти сведения, чтобы прошедшие события с течением времени не пришли в забвение и великие и удивления достойные деяния как эллинов, так и варваров не остались в безвестности, в особенности же то, почему они вели войны друг с другом».

«Прошедшие события» Геродота – это отнюдь не прошедшие события Гомера, потому что это – деяния людей, и людей таких, о которых еще помнят живые свидетели. У Геродота уже нет возможности писать о богах – он опоздал, и это все уже написано. У него нет возможности писать о троянской войне. Это тоже уже написано. Зато не написано о греко-персидской войне. Это событие и это материал, из которого Геродот будет делать нечто свое. Гомер из материала троянской войны делает песню о гневе Ахилла. Что делает Геродот из материала греко-персидких войн? Он делает исследование «в особенности» того, почему люди воевали. Он задается вопросом о причинах, побудивших людей действовать.

Вот в этом основное отличие Геродота от всех его предшественников и Гомера. Вопрос о причинах действий людей до Геродота неуместен, потому что уместен лишь вопрос о причинах действий богов. Но этот вопрос в мифологии решается не начинаясь. Он – очевидность. Как только мифология создает некий образ, скажем образ суда Париса, как он становится окончательным и должен быть принят как некая данность, которая исследоваться не может. Ты не в состоянии задать вопросы богам.

Когда мы спрашиваем о причинах человеческих поступков, мы всегда можем задать вопросы и выяснить, не врут ли нам и что было на самом деле. Иначе говоря, с переходом к человеческой истории возникает понятие истины. История становится первой наукой, ее выясняющей. Считается, что и Геродот, и Фукидид многократно перепроверяли все свидетельства очевидцев, задавая им множественные вопросы о виденных ими событиях, похожие на те, которыми Сократ проверял истинность человеческих свидетельств о собственном мышлении.

Вот с этого поиска истины, даже с постановки вопроса, на который надо найти ответ, и начинается наука вообще. В данном случае наука история началась с вопроса Геродота о причинах, которые заставляли людей воевать друг с другом. Этот вопрос, даже если решать его исходя из экономики или политики, не может не быть психологическим. И в данном случае, культурно-психологическим.

Как жила историко-психологическая мысль после Геродота в этом общеевропейском пространстве сознания?

Мир за эти века прошел сквозь несколько последовательных смен правящих мировоззрений. Каждое новое мировоззрение рождало и новый подход к истории и, соответственно, новую историографию – способ писать историю. Однако открывшаяся Геродоту способность видеть историю как описание человеческих деяний и искать в ней ответы на вопросы о том, что такое человек и почему он так себя ведет, уже никогда не терялась.

Первый период, непосредственно начатый Геродотом, можно назвать древнегреческим. Из историков, относящихся к этому периоду, пожалуй, можно назвать только Фукидида (около 460–400 г. до н. э.). Восьмитомная «История» Фукидида посвящена Пелопонесской войне, закончившейся в 411 году до н. э.

Фукидид, безусловно, ближе всех к традиции Геродота. Но и он уже очень сильно меняет ее. Настолько сильно, что один из крупнейших английских историков науки, в первую очередь, истории Р.Дж. Коллингвуд, исследуя этот период, мог сказать:

«Геродот не имел последователей. Даже если бы я согласился с человеком, утверждающим, что Фукидид достойно продолжил традицию Геродота, перед нами все равно стоял бы вопрос: “А кто продолжал эту традицию после Фукидида?” И единственным ответом на него последовало бы: “Никто”.Эти гиганты пятого столетия не имели преемников в четвертом» (Коллингвуд, с.30).

Утверждая это, Коллингвуд выступает как поборник некой чистой исторической науки – истории для историков. Что хотели сами эти историки, он учитывать не хочет. Поэтому для нас может быть чрезвычайно интересно замечание, которое он делает чуть ниже:

«Различия между научными мировоззрениями Геродота и Фукидида не менее заметны, чем различия их литературных стилей. Стиль Геродота легок, спонтанен, убедителен. Стиль Фукидида угловат, искусственен, труден. Читая Фукидида, я спрашиваю самого себя, что происходит с этим человеком, почему он так пишет. И отвечаю: у него больная совесть. Он пытается оправдать себя за то, что вообще пишет историю, превращая ее в нечто такое, что не является историей. Кохрейн в своей книге “Фукидид и наука история” (Лондон, 1929) доказывал, с моей точки зрения, совершенно правильно, что главное воздействие на Фукидида оказала гиппократовская медицина. Гиппократ был не только отцом медицины, но и отцом психологии. Влияние Гиппократа прослеживается не только тогда, когда Фукидид описывает чуму, но и тогда, когда он исследует болезненные проявления психики, описывая военные неврозы вообще или их отдельные примеры, такие, как восстание на Керкире и Мелийский диалог. Геродот, может быть, и отец истории, но Фукидид, несомненно, – отец психологической истории.

Но что такое психологическая история? Это не история вообще, а естественная наука особого рода. Она не рассказывает о фактах ради самих фактов. Ее главная задача – сформулировать законы, психологические законы. Психологический закон – не событие и даже не комплекс событий. Это неизменное правило, определяющее отношения между событиями» (Там же, с.30–31).

Коллингвуд, правда, пытается доказать, что движение к психологическим законам есть у Фукидида попытка возвратиться к неизменному, что стоит за жизнью, как это было еще до Геродота. Но это им не доказано, как и наличие у Фукидида больной совести из-за того, что он «портит» чистую науку историю.

А вот то, что исторический материал можно использовать для выяснения причин поведения людей, вплоть до выявления скрытых в истории психологических законов этого поведения, сохраняется и развивается у всех последующих историков, по крайней мере, эллинистического периода.

Говоря об историках периода эллинизма, я вынужден ограничиться именами лишь римских историков: Полибия (около 200 – около 120 г. до н. э.), Тита Ливия (59 г. до н. э. – 17 г.н. э.) и Тацита (около 58 – около 117 г.). Именно в их работах проявился новый метод, характерный для этого периода. Вот такой вот крошечный ручеек исторического мышления, всего пять имен на полутысячелетие человеческой истории.

Ойкумена, свой мир греков, расширилась теперь до размеров империи Александра в одном направлении и Римской империи в другом. И весь этот мир в каком-то смысле един с точки зрения нравов и обычаев. Уже нельзя, как Геродот, делить его на эллинов и варваров.

И историки пишут историю нового мира по-новому – они компилируют ее, собирают все исторические известия с древнейших времен до современности в одну временную последовательность. Куски эти невозможно проверить – они чаще всего единичны, но даже когда они множественны, еще неизвестен способ их сопоставительного исследования. Да он, в общем-то, и не нужен этим историкам. Они еще тоже заняты не столько историей ради истории, сколько своими собственными целями, ради которых используют исторический материал.

Наиболее представителен в этом смысле Тацит. Он явный последователь Фукидида в создании психологической истории. Коллингвуд и про него ставит вопрос: был ли он историком вообще? При этом он сам цитирует Фюрно, который однозначно показывает, что Тацит и не ставил перед собой цели писать научную историю:

«“Он не скрывает того, что цель его сочинений – дать потомству наглядные примеры политических пороков и добродетелей, примеры, вызывающие либо отвращение, либо восхищение. Он хочет научить читателей своего повествования (которое, как он опасается, может даже утомить их монотонным чередованием ужасов) тому, что хорошие граждане могут быть и при плохих правителях. Не просто судьба и не стечение благоприятных обстоятельств являются лучшей защитой для знатного сенатора, а характер его личности, благоразумие, благородная сдержанность и умеренность. Они лучше всего защищают от бед в опасные времена, когда не только люди, бросающие вызов правителю, но часто и его сикофанты оказываются поверженными ходом событий или даже капризами настроений государя”.

Эта установка приводит Тацита к систематическому искажению истории, к тому, что он изображает ее, в сущности, как столкновение личностей, утрированно хороших с утрированно плохими. История не может стать научной до тех пор, пока историк не в состоянии воспроизвести в своем сознании мысли и переживания людей, о которых он рассказывает. Тацит никогда не пытался этого делать и рассматривает свои персонажи не изнутри, а извне, без симпатии и понимания, как простое олицетворение пороков и добродетелей. Невозможно читать его описания Агриколы или Домициана, не вспоминая при этом насмешку Сократа над Главконом, когда тот рисовал воображаемые картины совершенно хорошего и совершенно плохого: “Забавно, Главкон, как прилежно ты полируешь их, будто это статуи для продажи на рынке” <…>

Его метод игнорирует, с одной стороны, то, что действия человека лишь частично определяются свойствами его личности и зависят также от социального окружения. С другой стороны, он не видит, что и сам характер человека может складываться под воздействием его социального окружения, и действительно, как доказывал Сократ в споре с Главконом, индивидуальный характер, рассматриваемый изолированно от его окружения, является абстракцией, а не чем-то реально существующим. То, что человек делает, лишь в ограниченной мере зависит от того, что он за человек. Никто не может противостоять влиянию окружения» (Там же, с.39–41).

Коллингвуд не любит Тацита за