ы насекомых: мощные жвалы пчелы-плотника, изящный хоботок бабочки, смертельные капканы жужелицы и стрекозы, шприц комара и «механическую швабру» комнатной мухи. И даже в «подошве» садовой улитки, щупальцах осьминога и крыльях морского ангела взгляд зоолога различит модификации одного и того же исходного образования.
Казалось бы, какое отношение имеет это знание, выработанное в кабинетах и у препараторских столов путем разъятия неподвижных мертвых тел и скелетов, к поведению – текучему, динамичному, плохо фиксируемому, присущему только живому животному и неотделимому от него?
Нет, европейские зоологи-зоопсихологи не обратились к идее Декарта о том, что поведение животного однозначно определяется его анатомией и при достаточно полном знании таковой может быть из нее выведено. Речь о другом: наши занятия налагают отпечаток на наше восприятие, определяют те «элементы» и «единицы», на которые мы мысленно раскладываем то, что видим. «Автомобиль», «ехать», «каюта», «колесо», «дерево» – какое слово лишнее? Человек, которому регулярно приходится пользоваться разными видами транспорта, вероятно, назовет «дерево» – все остальные слова имеют отношение к езде. Филолог выделит «ехать» как единственный глагол среди существительных. А сценарист, скорее всего, исключит «каюту», потому что без нее остальные слова сами собой складываются в маленькую историю.
Следствием особой роли сравнительной анатомии в зоологическом образовании является то, что, рассматривая разных животных, профессиональный зоолог почти автоматически, и часто даже не осознавая этого, выделяет сходные (хотя и сильно видоизмененные и, возможно, связанные с разными функциями) формы. Неудивительно, что и обратившись к новому предмету – поведению, – зоологи увидели в нем прежде всего ряд характерных форм: последовательностей движений и/или поз, раз за разом повторяющихся в поведении не только индивидуального животного, но и больших групп особей (например, всех взрослых самцов данного вида) и зачастую сходных у родственных видов. Конечно, эти формы (паттерны поведения) были динамическими, их нельзя было отпрепарировать и зафиксировать, как скелет конечности или кровеносную систему, но они были вполне различимы и узнаваемы, а опытным наблюдателям казалось, что они просто бросаются в глаза. Иными словами, буквально с первых же лет изучения поведения животных как самостоятельного предмета среди европейских исследователей естественным образом утвердился морфологический подход к нему.
Совершенно по-иному видели тот же предмет психологи. Напомним, что в первое десятилетие XX века психология была еще очень молода. Основную часть психологического сообщества составляли «психологи первого призыва», пришедшие в новорожденную дисциплину кто из физиологии и медицины, кто из философии, кто еще откуда. Система психологических институций (в том числе профессионального образования) едва-едва зарождалась. Впрочем, даже если бы она уже была сформированной и развитой, вряд ли сравнительная анатомия и морфология заняли бы в ней столь почетное место, как в зоологии. Не будучи отягощены никакими априорными методологическими привычками, психологи обычно членили поведение животных функционально – по тому результату, на который оно было направлено. Форма конкретных движений при этом не имела значения: чем бы ни нажала крыса на заветный рычаг – лапой, носом или даже хвостом, – аппетитный шарик все равно выкатится, ток отключится, дверца откроется. И исследователь в протоколе эксперимента зафиксирует успешное решение задачи. И наоборот: точно такое же движение, выполненное не в том месте, не вовремя или не по тому сигналу, не произведет нужного действия и будет занесено в статистику ошибок[40].
(Нотабене: позднее, с победой бихевиоризма, функциональный подход, казалось бы, должен был стать одним из источников внутренних противоречий: получается, что мы выделяем те или иные феномены поведения по результату, на достижение которого они направлены, но при этом не имеем права предполагать, что у животного есть какое-то представление об этом результате, а объяснять выделенные таким образом феномены должны только предшествующими воздействиями! Однако к тому времени функциональное членение поведения стало уже чем-то само собой разумеющимся, необсуждаемым и во многом неосознаваемым, так что столь очевидное противоречие десятилетиями оставалось незамеченным.)
Разумеется, все сказанное не означает, что европейских зоопсихологов не интересовал функциональный смысл того или иного поведенческого акта. Но для них это был лишь один из аспектов поведения. К тому же в этом вопросе к их услугам опять-таки была родная зоология: проблема соотношения формы (структуры) и функции в ней разрабатывалась к тому времени уже добрых лет сто, и зоопсихологи-«формалисты» могли применить к поведению понятийный аппарат, давно наработанный в сравнительной и эволюционной морфологии. (Что, как мы увидим чуть ниже, они и делали – и не без успеха.) Представители же психологической традиции не могли даже поставить вопрос о функциональном назначении того или иного поведения (и, соответственно, о его эволюции, возможной смене или совмещении функций и т. д.), поскольку их способ выделения «единиц поведения» не позволял даже мысленно отделить сам поведенческий акт от его функции. В самом деле, исследователь, всерьез задавшийся вопросом «зачем крыса выключает ток, который бьет ее по лапам?», выглядел бы довольно странно.
Как уже было сказано, ни тогда, в первые годы XX века, ни позже, когда идейный конфликт между двумя подходами к поведению был осознан и открыто провозглашен обеими сторонами, этого различия в исходных установках никто не заметил. Как европейские, так и американские[41] исследователи поведения действовали так, словно их подход был не просто естественным, но единственно возможным. Куда привел американцев их подход, мы уже видели в предыдущей главе. Посмотрим теперь, какими путями шли и к чему пришли европейцы.
То, что на рубеже XIX–XX веков поведение животных стало рассматриваться как самостоятельный предмет исследований, вовсе не означало, что занявшиеся им ученые полностью посвятили себя ему, оставив свои прежние интересы. Такие сосредоточенные именно на поведении исследователи, как Фабр, представляли собой скорее исключение. Для большинства же интересующихся поведением зоологов эта область поначалу была лишь еще одним аспектом изучения той или иной интересующей их группы животных – наряду с анатомией, географическим распространением, связью с определенными ландшафтами, спектром питания и т. п. Знания об этом новом аспекте должны были помочь решению традиционных зоологических задач – в первую очередь установлению эволюционного родства разных групп животных и их места в зоологической систематике. Такая постановка задачи не только делала естественным именно морфологический подход, но и заставляла исследователей обратить внимание прежде всего на устойчивые, стереотипные, характерные для всего вида (или даже более крупных систематических групп) формы поведения. «Наша отрасль науки возникла как вспомогательная дисциплина общего исследования эволюции, доставлявшая ценные данные для применения в таксономии», – писал шестью десятилетиями позже Конрад Лоренц (о роли которого в науках о поведении нам еще предстоит рассказать).
Классическим и, вероятно, самым успешным образцом такого типа исследований служит знаменитая работа Чарльза Уитмена по голубям. В конце XIX века систематика этой группы выглядела запутанной и неясной. Ряд видов некоторые авторы включали в голубеобразных, другие ученые считали их родственниками этой группы, третьи полагали, что никакого особого родства между ними нет. Непонятны были и эволюционные отношения голубей с другими крупными группами птиц, и их систематический ранг. Взявшись разобраться в этом вопросе, Уитмен наряду с традиционными данными по анатомии, эмбриологии и палеонтологии включил в рассмотрение и собственные наблюдения за поведением голубей и их предполагаемых родственников. Коль скоро, согласно Дарвину, инстинкты возникают и изменяются в ходе эволюции так же, как и телесные структуры (эту мысль Дарвина Уитмен неоднократно цитировал в своих работах), логично и рассматривать типичные для того или иного таксона формы поведения как еще одну группу признаков, сходство или несходство которых должно быть также учтено при реконструкции родственных связей.
Применив этот подход на практике, Уитмен обратил внимание на одну форму поведения – не бог весть какую важную, но очень характерную для голубей. Наверное, все знают, что птицы пьют весьма неудобным (с человеческой точки зрения) способом: захватывают воду клювом, а затем запрокидывают голову, чтобы вода стекла в глотку. Так пьют все птицы – кроме голубей: те просто погружают в воду кончик клюва и сосут, не отрываясь, пока не напьются. Уитмен разделил все сомнительные группы на способных и неспособных к сосанию – и прочие данные, выглядевшие запутанными и противоречивыми, вдруг выстроились в четкую систему, как свойства элементов в таблице Менделеева. Способностью к сосанию обладают все без исключения виды голубеобразных – и никто из сходных с ними внешне, но неродственных им групп. (Такие признаки, присущие всем представителям некоего таксона и только им, называются в систематике синапоморфиями; найти их – хрустальная мечта любого биолога-систематика вне зависимости от того, какие методы он использует.) Этот признак, в частности, резко отделил голубей от ржанковых (группы, объединяющей куликов и чаек), которых до того многие орнитологи считали одной группой.
Очевидный успех Уитмена способствовал внедрению исследований поведения в практику зоологов (особенно орнитологов и энтомологов), тем более что среди них и так уже понемногу утверждалось представление, что зоологии пора переходить от изучения скелетов и чучел к изучению живых животных в их естественной среде обитания. Но как для самого Уитмена, так и для большинства прочих зоологов-поведенщиков эти исследования так и остались «вспомогательной дисциплиной», помогающей решать традиционные зоологические проблемы, но не нуждающейся в какой-то собственной общей теории