Спускается вниз… Ага. Так он и ожидал: бассейн… Может, искупаться? Вика пока не решается. Путешествует дальше — ванная комната… А это? Туалет.
— Туалет… туалет… туалет… туалет… туалет, — поет Вика.
Тут уж не может не доставить себе удовольствия. Справляет малую нужду, вполне безобидную.
Как в компьютере, он легко нажимает на клавишу. И его тело летит вниз, вниз по нефтестальным трубам. Душистое ворчание воды жур-жур… Вот и оно смолкло.
С праздником!
В дверь уже звенели, стучали, стеклом потекла слеза, ударила в небо и повисла соплей.
— С поносом вас, Пелагея Сергеевна, — дверь открылась.
— Спасибочки.
— Ангельский был понос?
— Ой, ангельский.
Сначала я ничего не чуяла. Лежала, как чурка, между воздухом, одеяльцем вот так прикрывшись. Потеряла я своего кормильца, — ох, как он меня любовью любил, обувал, ноги-то мои давно остолбились. И тарахтелка моя, может, с год не тарахтит, а то и более. В туалет редко когда захаживаю.
А Сидорий — счастья там ему на небесах — платежки какие надо все аккурат-аккуратно под телевизор в железную черную коробку с тремя алыми розами — все туда покладет. Нет, небывалый мужик, небывалый.
Страховку на меня переоформил. С первости на себя, а усомнившись и в себе порассуждав, — на меня. Пользуйся, Пелагея. Все у тебя, все тебе.
Ни об чем не бери в голову. Хоть до первых белых мух, — и чтоб исключительно не рябило тебя: за свет, за газ, — все наперед уплочено.
А какие мигрени меня колесами катали — из угла в угол, из угла в угол ой! Семь тысяч мук он со мной истерпел — чисто тебе говорю. И вот уж когда его ангелы под локотки подхватили, я одеялу чуть-чуть… чтоб только один глазок — и все его упокоение наблюдала. Они, ангелы, уводили его уважительно, по-старинному, а он возился царственно, носом в самое небо. Одного-то ангела я и теперь бы узнала, на глаз коснейший, и двумя крыльями бухты, бухты…
Крылья вроде еще зимние, сероватые, коснейший глаз зеленый помню, а второй горячий — бессонный, огнем голубеньким пыхал.
— Прощай, Сидорий! — шепчу я… Не знаю, когда я-то соберусь, а ты, разлюбезный мой, избенку там пригляди. Поди, не забыл, как мы в Гжатске любо-любо вязались друг к дружке, не забыл?.. За рыжиками в лес с тобой ходили…
О, Господи! Никак, мне совсем полегчало?
— Пелагея Сергеевна! Пелагея Сергеевна!
— Подходи, Мирра.
Это еврейка с третьего этажа. Если окно у нас открыто, даже в ночь-полночь пианино там баклушило… Смехи их еврейские, их споры и песни еврейские — все повторяют: хава дуй, хава дуй… Ныне-то Мирра, как и я, с пензией.
— Иди, иди, Мирра!
— Мне показалось, что у вас ночью разрешилось…
— Разрешилось, Мирра Абрамовна. Столетник толщенный, как ты велела, почти весь ухрястала.
— Ну что, хорошо?
— Как не хорошо? Ты, небось, учуяла, да весь наш дом подернуло, до пятого этажа, блоки-то хреновые… До туалета не успела. И кровать, и пол, и коридор…
— Но я же вас предупреждала, Пелагея Сергеевна, чтоб не весь цветок, тут осторожность требуется.
— Спасибочки, Мирра, я уж думаю, хрен с ним, с цветком, другой заведу.
— Я, Пелагея Сергеевна, еврейские праздники не очень хорошо знаю, поскольку интернационалистка… Но вроде по телевизору показывали, что какой-то у нас в Иерусалиме… погодите… погодите… погодите… Вспомнила — праздник «хеш»… нет, не «хеш», а «мехеш»… Ну, с поносом вас, Пелагея Сергеевна!
И вдруг Мирра зашептала:
— Я вам не рассказывала про бочки?
— Нет, а чего?
— Это еще когда Иосиф Виссарионович Сталин был жив. Мой родственник, Бруштейн фамилия, работал замдиректора на предприятии, где производились бочки. И вот они получили заказ: сделать в кратчайший срок сто тысяч, нет, двести тысяч бочек. И заказ особо важный, государственный. Все приказано делать секретно, ночью. А его приятель, Левин, тоже узнал о приказе, только он работал по ведрам.
— Под огурцы?
— Какие огурцы, Пелагея Сергеевна? Я же вам сказала — государственная тайна, — и Мирра, еще тише, продолжала. — Всех евреев должны были вывезти из Москвы, посадить в теплушки и отправить в Сибирь. А эти бочки и ведра называются «параши», вроде как уборные евреям в дорогу.
— За что же всех-то? Есть ведь и хорошие евреи. Вот вы, Мирра Абрамовна…
— Какая вы непонятливая, Пелагея Сергеевна, квартиры же в Москве освобождались. Я это вспомнила, когда вы опорожнились. Но об этом факте никому, ни одной душе, — и Мирра рукою прикрыла рот.
— Можете, Мирра Абрамовна, на меня не сомневаться.
— Ну, еще раз с праздником, Пелагея Сергеевна.
— И тебя с праздником, Мирра Абрамовна. Здоровьица тебе, только дальше не ступай, а то…
Пелагея Сергеевна услышала, как Мирра заперла за собой дверь. Ей ключи были оставлены.
А Пелагея Сергеевна, закрыв глаза, уже лежала посередине лесной поляны, вся увитая розовыми и голубыми граммофончиками. И они пели ей ангельскими голосами.
Чистый вой
Когда Василь Васильевич Рыжих прорвал подкладку общественного кармана и выпал, и упал как раз посреди улицы, и поднялся, и удивился изобилию людей, тщетно ищущих желаемое, потому что они беспрерывно перемещались, он завыл. Рыжих пожалел людей. Его сердце наполнилось состраданием, и он крикнул сердцем: «Не трогайте их, дайте им, то есть людям, найти то, что они ищут».
И проехала черная, как ночь, вытянутая, как надежда, и быстрая, как юность, правительственная машина… потом какие-то другие машины, еще и еще… Василь Васильевич выл. Люди не оглядывались, но от томления его духа, казалось, энергичнее двигались.
К Василь Васильевичу подошла старушка.
— Милок, — сказала она, — я к дочке приехала. Дочка меня вызвала. Моего зятя, ейного мужа Гришу, посадили. Пил без думок, а тут и спутался насчет воровства.
— Бабуленька, — сказал Василь Васильевич, — живите и радуйтесь. А что зятя посадили — это судьба.
— Ой, верно, — закивала старушка. — Я ведь тебе не все рассказала…
Но Василь Васильевич ее больше не слушал, он опять завыл. Старушка сразу подхватила, стала ему подвывать. Василь Васильевич подошел к машине, толкнул ее, навалился, зашатал. Сработала сигнализация. Машина загудела. Василь Васильевич подходил к машинам, тряс их… В домах открывались окна. К Рыжих подошли два милиционера, ухватили за руки.
— Ты чего? А ну, пойдем…
Василь Васильевич сильнее завыл. Милиционеры — один худой, высокий, другой укряжистый, красномордый — вдруг обнаружили, что держат только звук чистый вой.
— Ладно, отпусти, — сказал высокий.
Они расслабили руки и поспешно скрылись.
Ох, какие птички!
Николай Филиппович Заселяев не думал о славе. Отработал свое. Вышел к положенному сроку на пенсию.
Жена Николая Филипповича Вера Игнатьевна еще раньше мужа получила партийного цвета книжку пенсионера.
— Ты куда? — спросила Вера.
— В туалет.
И вдруг Николая Филипповича понесло. Ну какая особая жратва с двух пенсий? А Николай Филиппович не мог остановиться. О том, чтобы брюки натянуть — ни полсекунды. Клозет не может переработать ту продукцию, что вдруг, ни с какого переляда, выдает Николай Филиппович.
— Коля! — кричит заваленная переработанной продукцией Вера Игнатьевна. — Ты чего поел?
— Я-то чего? Картошку, сало.
А его все больше несет. Вера открыла форточку. Мало. Окно. И это стало вылетать на улицу. Зависло на голых ветках деревьев.
И вдруг то, что висело на ветках, запело, засвиристело. По-весеннему перекликалось заливисто. А ведь на дворе осень.
Соседка из их подъезда вышла, увидела и удивилась:
— Как же это мы через зиму сразу в весну перелетели?
А птички пели, заливались, свиристели.
— Ой, какие птички, — умилилась соседка.
А в это время Николай Филиппович почувствовал, что все успокоилось. Вера закрыла окно, форточку.
Птички улетели. И все стало, как всегда.
Синие стрекозы
— У вас грыжа.
— Где?
Володя Брыкин посмотрел на этих двух бугаев в белых халатах. Они нависли над ним. А он думал не про грыжу. Люба от него ушла.
И вспомнил он плес на реке. Синие стрекозы.
Брыкин смотрел на этих бугаев. Один в очках. И здоровыми лапищами ему живот мял.
— Есть мне с ней можно?
— С кем?
— С грыжей этой.
Брыкину не хотелось вставать. Тут с ним занимались. А дома кто?
— Все можно есть? — переспросил Брыкин.
— Абсолютно все.
— Селедку, огурцы? А как насчет водки? — сыграл в дурачка Брыкин. Будто забыл спросить.
Он решительно встал, застегнул брюки. Понимал, эти бугаи не водку, а спиртягу стаканами хлыбастают. Он ясно представил, как они, уговорив один стакан, тянутся за вторым. Интересно, подумал Брыкин, водичкой они разбавляют?
И, когда он уже уходил, они ему стравили:
— Ничего тяжелого не поднимайте.
Это они ему, грузчику, Володьке Брыкину. Артисты. И он им тоже чудное влепил:
— Никогда, тяжельше стакана не подниму.
В первой же палатке купил поллитра. Когда открывал дверь своей квартиры, прислушался. Тихо.
В комнату не входил. Сразу на кухню. Взял стакан. Налил.
— Ну что, грыжа, со свиданьицем.
Выпил. И тут же второй. И заорал, чтоб разбить эту чертову тишину:
— Люба, слышишь, Любаша? У меня теперь новая завелась. С ней пить стану.
И захохотал. Головой упал на стол. Перед глазами зарябило, как после рыбалки. И синие стрекозы полетели над темным плесом.
СМЕРТЬ — РОЖДЕНИЕ
Луг в цвету
— Не я, нет, другой парень. Да, другой. А я вон тот, — и Паршин подался в глубь времени. — Луг-то еще какой — в цвету, травы стоят — лисохвост, мятлик, вдоль дороги — чина желтая, тысячелистник, полынь… — Паршин вздохнул.
Время, как ветер, шевелит траву. Еще первого укоса не было. Веселый бережок речки в белой кашке, а там пруд, камыши, и Вася Паршин с удочками, босой… Куда хочешь иди — направо, налево, — пожалуйста, — а друзей-приятелей у него — ого! Вся деревня, и дальше тоже… Вот сейчас крикну: «Люба, принеси кофе!» И принесет.