Вверх за тишиной — страница 16 из 39

Он сказал:

— Люба, принеси кофе.

Потом громче:

— Люба, принеси кофе…

Замер, прислушался. Кофе-то она принесет. Но вообще-то никому ничего не расскажешь, не распахнешь душу. Пусть бы увидели. Пусть бы моими глазами поглядели.

Позвонить Гришке Морозову? Так ничего не объяснишь. Да еще и к телефону не подзовут. Сколько сил на дело уложил. Все подо мной. А вот пошатнулся, и как космонавт над землей — друзей не скликнешь. Где они?

Хорошо, когда под ветром трава. И лежишь в траве, кузнечики: чирк… чирк… чирк… А к осени — стрекозы зависнут — раз, и рывком в небо… да, хорошо…

И он тихо сказал:

— Я сын народа — что вы со мной сделаете, что? Ну что вы со мной сделаете, что?!

Вообще-то точно, как в зеркальной комнате сижу. Один на себя гляди, со всех сторон один.

Крикнул:

— Люба, принесешь ты кофе?!

Дверь открылась, вошла жена с кофе. Молча поставила на стол.

— Чего ты, Люба, молчишь? Покойник, что ль, в доме? Ладно, иди… Погоди. Ты помнишь луг?.. Трава…

Жена вздохнула.

— Ладно, иди.

Он вспомнил, что есть ружье, патроны — все как полагается. Можно было картинно жизнь завершить — но вдруг понял, что от того парня, Васи Паршина, уже ничего не осталось. И не почувствовал он ни горя, ни тоски.

Дорога в Егорьевск

Яков Норкин ославянился. И это не вдруг, а как-то по пути движения пригородной электрички к Егорьевску. Сначала ничего. Потом сквозь него стали проглядывать всякие еловые шишечки, сараюшки.

Тишина уплотнилась.

— Мужик, эй, мужик!

Яков Самуилович оглянулся.

— Идем, поговорим.

Рядом стояли трое парней в коже. Один был с вытянутой яйцом головой, с коротким ежиком волос. Яков Самуилович встал. Он шел впереди, а те шли сзади.

Яков Самуилович спотыкался о чемоданы, корзины.

— Извините, — говорил он.

В тамбуре тот парень с вытянутой головой сказал:

— Купи, мужик, пейджер, — и в голосе его не было вопроса.

Яков Самуилович достал кошелек.

— Не знаю, хватит ли у меня денег, — Яков Самуилович подумал, что если он погладит яйцеголового по голове, то острый ежик уколет ладонь.

Яйцеголовый вытащил деньги из кошелька Норкина.

— Маловато.

— У него припрятано.

Один из парней обыскал неподвижно стоящего Норкина.

Они неторопливо разговаривали между собой.

— Может, он зашторил баксы в ботинки?

— Непохоже. У него и сигарет нет. Зажмуренный какой-то.

Они закурили.

— Ты куда едешь?

Норкин не сразу понял, что к нему обращаются. Прислушивался к постукиванию колес на стыках. С потерей кошелька он обрел легкость. Облака сейчас не такие тяжелые, как зимой. Весной пахнет. И снег не такой, как зимой. Хрупкий. Если ползти, то руки будут проваливаться до воды. И он вспомнил, что не в такое время, а крутой зимой шел по дороге к деревне. Около деревни на снегу паслось стадо пестрых коров. «Зачем же их выгнали у хлева?» — спросил он у пастуха. «Голландские. Пусть к русскому народу привыкают» — сказал пастух. Был он в крепко повязанной шапке-ушанке, в тяжелом тулупе.

И опять откуда-то сверху:

— Ты куда едешь?

На этот раз Норкин услышал.

— В Удельную.

— Тебе надо бы в Люберцах-2 сойти.

Норкин виновато улыбнулся. Он вообще чувствовал себя виноватым перед ними.

— Я не сошел.

— А в Егорьевске у тебя кто-нибудь есть?

— Да нет никого. Правда, помню, Коля Васильков, с которым я работал, рассказывал, что он родился в Егорьевске. Но теперь я его потерял из виду. Уже давно не встречался. Коля потом женился, мне рассказывали, на Лиде Сойкиной. У них ребенок родился, но я сейчас не могу точно сказать, где они. Кажется, уехали к родителям Сойкиной во Владивосток.

Парни докурили.

— Вот тебе пейджер. Молодец, мужик, держи крепче.

И тот яйцеголовый, с колючим ежиком, сказал своим:

— Оставим ему рубль.

— Это неразменный рупь, понял?

Норкин улыбнулся.

— Теперь надо бы его сбросить.

— Жалко. Мужик-то хороший, — сказал яйцеголовый. И одному из парней. Отожми дверь.

Норкин в левой руке зажимал монету, а в правой руке держал трубку. Это была трубка от старого телефона. Красная, с красным болтающимся шнуром. Ребят в коже не стало.

Норкин смотрел на трубку и вспоминал названия красного цвета: алканный, багряный, бордовый… Он прижал трубку к уху и услышал взволнованный голос Сони: «Яша, ты где? Я с ума схожу. Ты меня слышишь?»

С трудом разжимая губы, Норкин произнес:

— В Егорьевск еду.

Помолчав, добавил:

— Я счастлив, Соня.

И он понял, что Соня не сможет услышать его и никогда не увидит. Если только случайно не различит точку в сыром небе. А в небе уже был свет:

алый,

свет светлый,

ярко алый,

жаркий, уходящий в синеву.

Три дня

Косматый, как одна неделя жизни, Лучин подсчитал, что ему до смерти, то есть когда он сковырнется в яму, не зная, что такое холод или жара, оставалось еще две полные недели и три дня.

«Значит, так, — думал Лучин. — Сегодня какое число? Двадцать третье или двадцать шестое?»

Но не стал спрашивать ни у сестры, которая работала на почте, ни, понятное дело, у матери. Его мать давно уже потеряла счет времени и годам. Когда ею редко интересовались, она внятно сообщала: «Я родилась при Николае».

И если хотели уточнить, она немного сердилась.

— При каком?

— Да при Николае Угоднике. Это Георгий есть Мученик и Победоносец.

Ей возражали: «Николая тоже два. Зимний и летний».

На это мать не могла ответить. Закрывала глаза, как бы захлопывала дверь.

Ее сын Василий Лучин в прошлом имел две специальности. Взрывник и электрик. Ныне пенсионер.

Василий лохматил голову без единой сединки. И планировал. Две недели и три дня. Многовато. Если две недели ничего не есть, а три дня обжираться, тогда и в гроб не влезешь. Может, лучше так: одну неделю уйти в мусульманство, а одну стать евреем. А три дня куда? Опять русским? Опять, чтоб как раньше? Глупо. Может, на две недели уйти в лес, в самую чащобу? А на три дня вернуться… Зачем? Куда эти три дня деть?

Да, думал Лучин, тут не только ему, а самому Господу не разобраться. Мешают эти три дня. Не утопить их, не взорвать — ничего с ними не поделаешь. Только терпеть.

Василий взглянул на мать. Ей хорошо — баба, мыслить не может. Только лежит. Не поймешь, спит или так, время изничтожает.

Василий вышел. Он не замечал, скрипит ли снег под ногами, или песок. Две недели как-то устроить можно, а вот три дня… Тут не то что Бог, профессор не решит, куда девать эти три дня. И зачем они?

Минута

В окно долго стучали. Дождь, что ли?

Но потом уже не в окно, а в дверь. Открыл. На пороге Матюша Силинский. Его мокрые волосы прилипли ко лбу.

— Живой?

— Как видишь. Заходи, Матюша.

— Наслежу.

— Ничего, заходи.

Он вошел, не снимая плаща, сел на стул.

— Давно о тебе не слыхал, — повторил Силинский. — Значит, ты живой?

— Можешь пощупать.

— Зачем, я вижу.

— Выпить, Матюша, хочешь?

Я налил ему и себе по полстакана водки. Протянул руку, чтобы чокнуться.

Матюша торопливо выпил. Вытер рукой рот. После водки оживился:

— Говорят, жизнь минута.

— Так минута еще не прошла. Возьми огурец, закуси.

— Это какая ж тогда минута пойдет?

— Чудак ты, Матюша. Минуту можно как резину тянуть. Хоть лет пятьдесят, семьдесят.

— Это точно. Вот только какая резина попадется. А то пук — и все. Ну, будь.

— Погоди, еще налью.

Я налил два стакана. Теперь по самый край.

— Матюша, эй! Матюша!

Дверь за ним неслышно закрылась. И холодом стукнуло мое сердце.

Передо мной стояли два стакана с водкой. А за окном умер дождь. Остались только полосы на стекле.

Смерть — рождение

И был он в тепле любви, в чреве матери. Простор. Не чувствовал тяжести своего тела.

Котенков после рождения получил имя Веня. Веня был лишен нормальных человеческих размеров: голова вытянута дыней, туловище маленькое, руки огромные. Казалось, он весь ушел в руки и огромные пальцы. Руки-лопаты. Руки, похожие на клешни краба. А вот ноги тонкие, маленькие.

Он жил пустынником среди людей. И постепенно, очень медленно полюбил сначала металл, а уж потом дерево. На людей не обижался. Даже просто не мог. Он будто оставался в чреве матери, будто ждал, будто не пришло его время родиться. И он ждал, накапливая в душе выход к счастью.

Веня был классный шофер. Он и после работы оставался на автобазе. Его любимым занятием было копаться на свалке машин. Там он и нашел деревянный автобус. От него остались только кузов и старый мотор.

Все вечера Веня возился с автобусом, перебирал мотор, смазывал. Нашел новые скаты. Но самой большой удачей, которая расцветила его вымысел, было найденное здесь, на куче, старинное кресло. Бархатное. Может быть, оно стояло в театре, может, в консерватории? Веня укрепил кресло на шоферском месте. Сел. Удобно. Веня погладил подлокотники. Ласка теплого дерева. Дивный знак. Может, тысячи лет, может, и миллионы миллионов лет земля и небо грели дерево. Вот тогда автобус и получил свое законное имя — Мартын.

— Мартынушка, — тайно ласкал автобус Веня, — ты мой единственный друг и в жаркий день, и всяко.

Единственными пассажирами Котенкова были Нина Васильевна и Шура. Они часто катались с ним в автобусе.

Веня покрасил автобус в голубой небесный цвет и пошел взглянуть на мотор. Открыл на капоте крылья. Взмах крыла Веня уже не почувствовал…

Кутью разносят. Блины на тарелках. Холодная водка из холодильника. Хорошая. Со слезой. И откуда за столом столько народа собралось?

Веня Котенков все видел. Он сидел на своем законном месте в автобусе, держась за баранку.

Когда говорили о нем радужные слова, Веня смущенно бормотал: «Ну, будет, будет, давайте помянем. Только по-людски. Не чокаться».