Он сказал:
— Люба, принеси кофе.
Потом громче:
— Люба, принеси кофе…
Замер, прислушался. Кофе-то она принесет. Но вообще-то никому ничего не расскажешь, не распахнешь душу. Пусть бы увидели. Пусть бы моими глазами поглядели.
Позвонить Гришке Морозову? Так ничего не объяснишь. Да еще и к телефону не подзовут. Сколько сил на дело уложил. Все подо мной. А вот пошатнулся, и как космонавт над землей — друзей не скликнешь. Где они?
Хорошо, когда под ветром трава. И лежишь в траве, кузнечики: чирк… чирк… чирк… А к осени — стрекозы зависнут — раз, и рывком в небо… да, хорошо…
И он тихо сказал:
— Я сын народа — что вы со мной сделаете, что? Ну что вы со мной сделаете, что?!
Вообще-то точно, как в зеркальной комнате сижу. Один на себя гляди, со всех сторон один.
Крикнул:
— Люба, принесешь ты кофе?!
Дверь открылась, вошла жена с кофе. Молча поставила на стол.
— Чего ты, Люба, молчишь? Покойник, что ль, в доме? Ладно, иди… Погоди. Ты помнишь луг?.. Трава…
Жена вздохнула.
— Ладно, иди.
Он вспомнил, что есть ружье, патроны — все как полагается. Можно было картинно жизнь завершить — но вдруг понял, что от того парня, Васи Паршина, уже ничего не осталось. И не почувствовал он ни горя, ни тоски.
Дорога в Егорьевск
Яков Норкин ославянился. И это не вдруг, а как-то по пути движения пригородной электрички к Егорьевску. Сначала ничего. Потом сквозь него стали проглядывать всякие еловые шишечки, сараюшки.
Тишина уплотнилась.
— Мужик, эй, мужик!
Яков Самуилович оглянулся.
— Идем, поговорим.
Рядом стояли трое парней в коже. Один был с вытянутой яйцом головой, с коротким ежиком волос. Яков Самуилович встал. Он шел впереди, а те шли сзади.
Яков Самуилович спотыкался о чемоданы, корзины.
— Извините, — говорил он.
В тамбуре тот парень с вытянутой головой сказал:
— Купи, мужик, пейджер, — и в голосе его не было вопроса.
Яков Самуилович достал кошелек.
— Не знаю, хватит ли у меня денег, — Яков Самуилович подумал, что если он погладит яйцеголового по голове, то острый ежик уколет ладонь.
Яйцеголовый вытащил деньги из кошелька Норкина.
— Маловато.
— У него припрятано.
Один из парней обыскал неподвижно стоящего Норкина.
Они неторопливо разговаривали между собой.
— Может, он зашторил баксы в ботинки?
— Непохоже. У него и сигарет нет. Зажмуренный какой-то.
Они закурили.
— Ты куда едешь?
Норкин не сразу понял, что к нему обращаются. Прислушивался к постукиванию колес на стыках. С потерей кошелька он обрел легкость. Облака сейчас не такие тяжелые, как зимой. Весной пахнет. И снег не такой, как зимой. Хрупкий. Если ползти, то руки будут проваливаться до воды. И он вспомнил, что не в такое время, а крутой зимой шел по дороге к деревне. Около деревни на снегу паслось стадо пестрых коров. «Зачем же их выгнали у хлева?» — спросил он у пастуха. «Голландские. Пусть к русскому народу привыкают» — сказал пастух. Был он в крепко повязанной шапке-ушанке, в тяжелом тулупе.
И опять откуда-то сверху:
— Ты куда едешь?
На этот раз Норкин услышал.
— В Удельную.
— Тебе надо бы в Люберцах-2 сойти.
Норкин виновато улыбнулся. Он вообще чувствовал себя виноватым перед ними.
— Я не сошел.
— А в Егорьевске у тебя кто-нибудь есть?
— Да нет никого. Правда, помню, Коля Васильков, с которым я работал, рассказывал, что он родился в Егорьевске. Но теперь я его потерял из виду. Уже давно не встречался. Коля потом женился, мне рассказывали, на Лиде Сойкиной. У них ребенок родился, но я сейчас не могу точно сказать, где они. Кажется, уехали к родителям Сойкиной во Владивосток.
Парни докурили.
— Вот тебе пейджер. Молодец, мужик, держи крепче.
И тот яйцеголовый, с колючим ежиком, сказал своим:
— Оставим ему рубль.
— Это неразменный рупь, понял?
Норкин улыбнулся.
— Теперь надо бы его сбросить.
— Жалко. Мужик-то хороший, — сказал яйцеголовый. И одному из парней. Отожми дверь.
Норкин в левой руке зажимал монету, а в правой руке держал трубку. Это была трубка от старого телефона. Красная, с красным болтающимся шнуром. Ребят в коже не стало.
Норкин смотрел на трубку и вспоминал названия красного цвета: алканный, багряный, бордовый… Он прижал трубку к уху и услышал взволнованный голос Сони: «Яша, ты где? Я с ума схожу. Ты меня слышишь?»
С трудом разжимая губы, Норкин произнес:
— В Егорьевск еду.
Помолчав, добавил:
— Я счастлив, Соня.
И он понял, что Соня не сможет услышать его и никогда не увидит. Если только случайно не различит точку в сыром небе. А в небе уже был свет:
алый,
свет светлый,
ярко алый,
жаркий, уходящий в синеву.
Три дня
Косматый, как одна неделя жизни, Лучин подсчитал, что ему до смерти, то есть когда он сковырнется в яму, не зная, что такое холод или жара, оставалось еще две полные недели и три дня.
«Значит, так, — думал Лучин. — Сегодня какое число? Двадцать третье или двадцать шестое?»
Но не стал спрашивать ни у сестры, которая работала на почте, ни, понятное дело, у матери. Его мать давно уже потеряла счет времени и годам. Когда ею редко интересовались, она внятно сообщала: «Я родилась при Николае».
И если хотели уточнить, она немного сердилась.
— При каком?
— Да при Николае Угоднике. Это Георгий есть Мученик и Победоносец.
Ей возражали: «Николая тоже два. Зимний и летний».
На это мать не могла ответить. Закрывала глаза, как бы захлопывала дверь.
Ее сын Василий Лучин в прошлом имел две специальности. Взрывник и электрик. Ныне пенсионер.
Василий лохматил голову без единой сединки. И планировал. Две недели и три дня. Многовато. Если две недели ничего не есть, а три дня обжираться, тогда и в гроб не влезешь. Может, лучше так: одну неделю уйти в мусульманство, а одну стать евреем. А три дня куда? Опять русским? Опять, чтоб как раньше? Глупо. Может, на две недели уйти в лес, в самую чащобу? А на три дня вернуться… Зачем? Куда эти три дня деть?
Да, думал Лучин, тут не только ему, а самому Господу не разобраться. Мешают эти три дня. Не утопить их, не взорвать — ничего с ними не поделаешь. Только терпеть.
Василий взглянул на мать. Ей хорошо — баба, мыслить не может. Только лежит. Не поймешь, спит или так, время изничтожает.
Василий вышел. Он не замечал, скрипит ли снег под ногами, или песок. Две недели как-то устроить можно, а вот три дня… Тут не то что Бог, профессор не решит, куда девать эти три дня. И зачем они?
Минута
В окно долго стучали. Дождь, что ли?
Но потом уже не в окно, а в дверь. Открыл. На пороге Матюша Силинский. Его мокрые волосы прилипли ко лбу.
— Живой?
— Как видишь. Заходи, Матюша.
— Наслежу.
— Ничего, заходи.
Он вошел, не снимая плаща, сел на стул.
— Давно о тебе не слыхал, — повторил Силинский. — Значит, ты живой?
— Можешь пощупать.
— Зачем, я вижу.
— Выпить, Матюша, хочешь?
Я налил ему и себе по полстакана водки. Протянул руку, чтобы чокнуться.
Матюша торопливо выпил. Вытер рукой рот. После водки оживился:
— Говорят, жизнь минута.
— Так минута еще не прошла. Возьми огурец, закуси.
— Это какая ж тогда минута пойдет?
— Чудак ты, Матюша. Минуту можно как резину тянуть. Хоть лет пятьдесят, семьдесят.
— Это точно. Вот только какая резина попадется. А то пук — и все. Ну, будь.
— Погоди, еще налью.
Я налил два стакана. Теперь по самый край.
— Матюша, эй! Матюша!
Дверь за ним неслышно закрылась. И холодом стукнуло мое сердце.
Передо мной стояли два стакана с водкой. А за окном умер дождь. Остались только полосы на стекле.
Смерть — рождение
И был он в тепле любви, в чреве матери. Простор. Не чувствовал тяжести своего тела.
Котенков после рождения получил имя Веня. Веня был лишен нормальных человеческих размеров: голова вытянута дыней, туловище маленькое, руки огромные. Казалось, он весь ушел в руки и огромные пальцы. Руки-лопаты. Руки, похожие на клешни краба. А вот ноги тонкие, маленькие.
Он жил пустынником среди людей. И постепенно, очень медленно полюбил сначала металл, а уж потом дерево. На людей не обижался. Даже просто не мог. Он будто оставался в чреве матери, будто ждал, будто не пришло его время родиться. И он ждал, накапливая в душе выход к счастью.
Веня был классный шофер. Он и после работы оставался на автобазе. Его любимым занятием было копаться на свалке машин. Там он и нашел деревянный автобус. От него остались только кузов и старый мотор.
Все вечера Веня возился с автобусом, перебирал мотор, смазывал. Нашел новые скаты. Но самой большой удачей, которая расцветила его вымысел, было найденное здесь, на куче, старинное кресло. Бархатное. Может быть, оно стояло в театре, может, в консерватории? Веня укрепил кресло на шоферском месте. Сел. Удобно. Веня погладил подлокотники. Ласка теплого дерева. Дивный знак. Может, тысячи лет, может, и миллионы миллионов лет земля и небо грели дерево. Вот тогда автобус и получил свое законное имя — Мартын.
— Мартынушка, — тайно ласкал автобус Веня, — ты мой единственный друг и в жаркий день, и всяко.
Единственными пассажирами Котенкова были Нина Васильевна и Шура. Они часто катались с ним в автобусе.
Веня покрасил автобус в голубой небесный цвет и пошел взглянуть на мотор. Открыл на капоте крылья. Взмах крыла Веня уже не почувствовал…
Кутью разносят. Блины на тарелках. Холодная водка из холодильника. Хорошая. Со слезой. И откуда за столом столько народа собралось?
Веня Котенков все видел. Он сидел на своем законном месте в автобусе, держась за баранку.
Когда говорили о нем радужные слова, Веня смущенно бормотал: «Ну, будет, будет, давайте помянем. Только по-людски. Не чокаться».