нас удивлялись: «Как же так? Крепость, выходит, не от хмеля — о-о! А от камней. Ну да. А-а-а! Только как же теперь сусло греть? Как же греть без горячих камней? Ведь кадка-то у нас деревянная. На огонь не поставишь. На огонь не поставишь — о-о-о!»
А другую весть принес дед Митрий Григорьевич. Он хотел зайти к председателю сельсовета Сергею Иванычу, да того дома не оказалось, и пошел ковыль-ковыль — на своей убитой ножке к своему другу, такому же старику, Федору. Он нес чайник с бражкой. Калека несчастный, не заметил, как текла из носика чайника желтой струйкой бражка.
Федор сидел на лавке подле окна в праздничной белой, в черную клетку, рубахе. Рядом с ним по полу ползал Володя с такой же почти, как у деда, белой головой. Федор тихонько Володю уговаривал:
— Седанка придет, Володе тпруте принесет. Седанка придет…
Дедушка Митрий Григорьевич приковылял к окну, крикнул:
— Слышал, Федор, покойники погост огородили! Только с угора к речке что и осталось не огорожено.
— Что?
— Говорю, покойники подсобили, огородились. Ефим Синица, вот неугомонный.
— А-а… Синица? Хороший был дедушка, работящий. Мы с ним вместе еще служили.
— Ты, Федор, к нам заходи попраздновать. Зайдешь? — Митрий Григорьевич протянул своему дружку почти пустой чайник.
Федор выпил, что осталось. Поморщился от сладости и сказал:
— Ладно. Отнянькаюсь — зайду. У нас-то все пьяны лежат, — и Федор опять затянул свое: — Седанка прид-ет, Володе тпру-тьке принесе-е-ет… Седанка прид-ет, Володе тпру-тьке принесе-е-ет…
Подошла к окну черно-белая корова. Показала рогатую морду.
А праздник молодежи все не кончался и не кончался. На вторую уж неделю перевалило. В понедельник второй недели около магазина сидела прямо в грязи, сидела, обняв стальную проволоку перевоза, пьяная Таисья. Долгими глазами она смотрела на ту сторону реки, на деревню. Дедушка Митрий Григорьевич ушел куда-то допивать, и никого не было из мужиков, чтобы наладить перевоз.
— Озерчанё-о! Озерчанё-о! — закричала Таисья и запела. Запела, как позвала. — Озерчанё-о! Озерчанё-о, хорошие ребята, молоде-ежь! Перевезитя… Перевезитя на ту сторону реки-и-и-и…
Да только никто не откликался.
На ту сторону-у… На ту сторону…у.
К милёму крыльцю-ю-у-у…
Помолчала и опять запела:
У милё-ого окошко крашено-о-о,
Три холё-о-дных, три холё-о-дных,
Три холё-о-дных на лицё-о-о…
Озерчанё-о! Озерчанё-о-о!
Перевезитя-я-я-а-а-а!
На машине
Около станции человек спрашивал: «Чья машина?»
— Милай! — крикнула мне старуха. Она сидела на узлах. Я ее сразу не узнал — от раннего ли часа, от тумана этого, от ожидания ли — она была без лица. — Милай, — сказала она мне, — езжай с Богом. Хорошо! — и пожаловалась тихо: — Мою росу обило, слышь.
— А кто повезет?
— Васька Чичерин проснулся. Он и повезет.
Васька, худенький, похожий более на подростка, чем на мужика, возился около машины, перетягивал через кузов веревку.
— До Парноги? — спросил Васька, не поворачивая головы.
Я поставил чемодан к заднему борту и помог другой старухе втащить узлы. Она тоже была без лица. А сумку старуха не отдала, уселась вперед к самой кабинке и застыла.
Я тоже влез наверх и успокоился на брезенте в ямке, между ящиками. А внизу глухим голосом человек все спрашивал:
— Это чья машина? — и канючил: — Ну ты, возьми. Слышь. Это чья машина, леспромхозовская?
— Отстань.
— Ну ты, слышь… Ну-у!
— Чего? Три года только дали.
— А не пять?
— Три. Только три. Из Великого Устюга еду.
— Ладно. Э-э… не галди.
Человек в телогрейке, бритоголовый, с коричневой шапкой-ушанкой в руке перевалился в кузов. И пошагал по ящикам, отыскивая, где устроиться.
А внизу уже другой канючил:
— Слышь? Это чья машина? Слышь…
Я задремал. А как открыл глаза: все напрочь замеркло от сырости. Небо надо мной обложило тучами. И тихонечко дождиком топотало по брезенту.
А старуха, что сидела cпереди, затянула:
А я гляжу в окошечко-о!
А я гляжу в окошечко-о!
Во хрустальноё-о во стёклышко-о-о!
— Что еще? — спросил кто-то снизу. — Не едем, что ли?
Влезли две бабы. Я заснул.
— Уркает, — сказала старуха, — ну, теперь уж скоро.
— Чего?
Я проснулся. Не торопясь просветало.
— Я поехала, потому что надо поехать, — сказала самая молодая. — Вон он уж пришел из армии. Он пришел из армии, я все думаю, как мы с ним гуляли. Я ведь ждала. Истопницей работала — так против жару стояла. До солнца, когда торопишься — все бегом, бегом. А в больнице нашей санитаркой я. Так утром скинусь и цельный день туда-сюда, туда-сюда. Так и не дождалась… А тут он пришел. Идет навстречу, а мне подумалось: чего это он не так крепко улыбнулся, а чуть вздернулся. Думаю: не он. Мой-то совсем был другой. Эх, чтоб ему покрепче тогда улыбнуться!
…И заплакала.
— А я поехала, — сказала старуха, — оренбургский платок купила. Все равно 35 рублей тухнуло — вот и поехала.
«Надо заснуть», — подумал я. И заснул.
Открыл глаза от боли в низу живота. Согнулся. И сразу получил удар сапогом в лицо.
— А-а! Зэк проклятый!
Впереди бабушка, теперь похожая на курицу, спала, уткнувшись носом в черную сумку.
А тот, в телогрейке, лежал, разбросав руки, и ждал меня. «Хочет перекинуть, — подумал я, — выбросить из машины». Я поднялся и пошел на него, чтобы навалиться и задавить. А тот повернулся и начал тихонько сползать в мою ямку. Я еще ступил и встал на что-то мягкое, прямо живое, а это его шапка. Я протянул руку, — а глаза-то, глаза-то у него закрыты. Я ухватил его за плечо и начал трясти:
— Ты что, эй! Очнись! Слышишь, что ль?
Тот забормотал, а потом тихо спросил:
— Это чья машина? Леспромхозовская?
Я отвалил его от моей ямки и опять заснул.
В свете дня на бритоголового было жалко глядеть — лицо земляное, глаза почти совсем затянуло сухой кожей. Из правого уха торчала неправдопобно белая вата.
— Ты больной? — спросил я.
— Больной.
Говорить нам было нечего.
«Хорошо, что я не стукнул больного», — подумал я. Мне хотелось отмыться, но я и мы все боялись отстать. Машина в любую минуту могла отправиться. И мы ждали, что отправится.
Наша бабушка во сне твердила:
— Кажись, уркает? Поехали, что ли?
— Это, бабуся, у вас в животе уркает, — смеялась девушка.
Она была веселой, когда не плакала.
Днем было ничего, особенно если светило солнце. И с каждого поезда от станции бежали люди. Они еще издали кричали:
— Чья машина? Эй!
Некоторые кидали в кузов узлы и торопливо лезли. А снизу другие кричали:
— Слышь! Это чья?!
Потом те уходили. И приходили другие. И тоже уходили. А мы, те, которые первые, мы сидели на своих местах и ждали. Некоторые нравились, особенно чудак этот, электрик Федя. Влез без поклажи, крикнул:
— Здорово, почевалы! — и каждому руку. — Электрик Федя, электрик Федя… Мамаша, — сказал он старухе, — ну как, концы запаяли?
Старуха ничего не ответила, потому что последнее время больше спала.
А он ее растолкал:
— Чего, бабуся, везете?
— Две полушалочки, — отвечает, — коричневая и желтая, платье синее в горошек, а еще кофта шерстяная, неношеная, а тут, в сумке, яички.
— Я с тобой, бабуся, сяду. Как до места доедем, так и обженимся.
— Дело сладить можно, — откликнулась старуха… и заснула.
А вечером он уже пристроился к нашей девушке Любе. Он пристроился, и стали они жить. Сначала ничего. А потом он начал ее поколачивать. Сбегает в магазин. Смотрим, уже бутылку несет. Она-то не плакала. А он ее звал куда-то, торопил все: поедем, мол, поедем. И каждую ночь она кричала:
— Уйди! Уйди, Федька!
А он ее жалел.
И раз в одну темную ночь он и говорит:
— Слышь, Люба, зима скоро!
— Что зима, — говорит Люба, — авось одна не замерзну. Ваш брат всегда дорогу проколотит.
Он и начал выхваляться и заорал:
— Все концы запаяю! Мне не жениться, так и тебе замуж не идти. Ты поплачь, Люба, через меня. Где твои слезы? Где?
— Что ты ко мне привязался? — и она засмеялась. — Я с тобой и ноги пристояла, дурак. Отстань, Федька! Ведь я в санитарках работала, сколько вашего брата перевидала. Все мне мужиков жалко. И тебя, дурака. Ты только от меня отвяжись.
Потом они пели вместе. Тихонечко. Она пела, а он вторил. Хорошо держал.
И пришло время ей рожать.
— Маменька! — закричала девушка. — Помоги мне.
— О, Господи, — успокоила старуха. — Чего ты? Не бессчастные ведь мы. Ребеночек-то хорошо. Прикачнись ко мне, девонька, головкой, а я позову. — И крикнула: — Эй, кто… люди! Таз бы нам. И водички горячей, полотенечко чистое. — И успокаивала: — Ну потерпи… А то давай, кричи, гогони, сколько хватит сил. Вот мы как с тобой уладим, ослобонишься и пойдешь на крылечко перёное с сыночком, а то и с девчушкой — ведь тоже добро. А в лес мы с ними никак не пойдем, в лес темный, дремучий.
— Федька где? — спросила Люба. — Утек?
— Федька-то? А он нам теперь зачем? Он нам не надобен. Он тебе свое отэлектричил…
— Страшно мне.
— Какие страхи? Ты гляди, будто выскочила на зеленый лужок, а там речушка, цветики-незабудочки, как голубенькие глазоньки, на тебя, горюшу, глядят. А ты вскинулась птахой — кукушечкой да полетела к ближнему лесочку-перелесочку, прямо к высокой сосне или к дубу и — ку-ку, ку-ку, ку-ку… А люди у тебя станут спрашивать: сколько нам, кукушечка, лет осталось жить… А ты свое: ку-ку…
Девушку, вернее, теперь маму мы все поздравили, кроме, конечно, зэка нашего:
«Живи с дитём». Получился у нее мальчик… А девушку спрашивали, то есть мы так о ней думать привыкли — девушка, как сыночка назовем?
Она: