Вверх за тишиной — страница 31 из 39

Мальчик стал прятаться за бабку.

— Куда полез? — закричала старуха. — Жопку-то занозишь.

Я опустился на бревна, стянул со спины мешок, и силы оставили меня… Я понял, что тот, кто шел со мной, где-то тут, рядом, сгустился в тумане.

Я открыл глаза. Старуха глядела на меня:

— Откуль идешь-то? — услышал я.

— С Озерок.

— О-о, — и закричала. — Погоди, паршивец! Я тебе пукну. Это кто это пук? — И опять ко мне. — Большу ли лодку тебе надо?

Я махнул рукой.

— Ты поди-тко к Ивану Руфычу. Лодку он тебе даст.

Вытянул ноги. И хотел заснуть. А старуха, чтоб меня успокоить, упрятать мою болезнь, протянула руку, начала гладить по голове, как в детстве, почесывать волосы и тихонько нашептывать что-то ласковое, доброе: про душеньку безымянну, про душеньку безответну. И так мне стало сохранно, ласково, так приютно: и уж любил я всех людей на земле, конечно, сильно перепаханной обидами. Ну, зачем про то вспоминать?..

Загремело. Я увидел старика рядом с телегой, вернее, почувствовал, что он стоит, а потом увидел, — с болью открыл глаза.

— Никифор, ты кудай-то? — спросила старуха. — Петька на обеде?

— На обеде, — откликнулся тот. Он был с рыжей, путаной бородой, в зимней шапке-ушанке, придерживал вожжи, глядел не на старуху, а на меня.

— Косил, что ли? — опять спросила старуха.

Я тоже заметил на телеге рядом с тремя пустыми флягами косу и топор.

— Дали неудобье скосить, — кивнул он. И открыто рассматривал меня.

— Это-о спорожнишь воз, человека отведи к Иван-то Руфычу. Лодку им надо.

— Хорошо, — и теперь он уж мне кивнул.

Я поздоровался и попробовал встать. И даже подумал, что встал.

— Ты чего? — спросил старик, и рыжая борода закачалась надо мной.

— Заболел, — улыбнулся я.

— Эх, эх! — запричитала старуха. — Подал бы ты мне ранее голос!

— Спасибо! — шептал я. — Я пойду. Мне неловко. Знаете, — я поглядел в ее водянистые, страдающие глаза. — Вот заболел. Еще там, в Озерках я заболел.

— Да как ж ты?! О-о!.. Да как же ты?.. — И она слезила лицо свое. И голова ее, стянутая по-старому, по-прежнему, повойником под платком, качалась в горести.

— Хотел Мише Силинскому лодку купить. У вас тут в Селении. Да перегнать по Яхронге до моста.

— Да как же ты, дитятко малое?! Как же ты больной пошел?!

— Пошел, — и я поцеловал ее руку. — Прощайте. Прощайте, мама.

— Прошшай. Фрося я, Фрося.

Я поднялся. Полез на телегу, фляги загромыхали. Земля шатнулась. Но теперь мне было все равно. Я знал, что лежу на телеге и меня везут куда-то.

— Ленька! — крикнула старушка. — Не ходи далеко. Сейчас дядька в мешок запхат. На что кинул цацу?!

Я проснулся от того: меня расталкивал рыжий Никифор.

— Ну вставай, что ли. Приехали.

Я улыбнулся Никифору. Хотел, чтоб он меня простил. И не трогал. Оставил до утра в телеге. А утром я куплю лодку и погоню ее до моста.

Все же я поднялся. На крыльце подергал за кольцо. И как вошел на мост, по стенке стал щупать дверь. Низко наклонившись, толкнул дверь в избу.

— Здравствуйте! — сказал я, никого еще не видя.

Из темноты моей болезни ко мне выдвинулась печь. С печи прыгнула кошка. Она сбросила на пол рукавицу и подошла, изгибая спину, безмолвно и красиво стала тереться о мой сапог.

— Вот человек с Озерок, — глухо проговорил вошедший следом за мной Никифор. — Лодку бы ему. У тебя, кажись, есть одна.

— Мне бы поспать, — прошептал я. — Я болен. Устал. Я немножко посплю и тогда погоню лодку. А деньги есть: сорок рублей, даже сорок пять — на лодку. И двадцать пять — чтоб вернуться домой. Деньги в рюкзаке, там и документы. Сейчас я схожу за ними. Мне бы поспать, а?

С кровати, что стояла напротив печки, поднялся старик с детским белым лицом и белой бородой.

— Здравствуйте, Иван Руфыч. Хочу у вас лодку купить.

Старик не ответил, подошел к печке, где стояли сапоги, сунул в них сухие, голые ноги и пошаркал к столу.

— Он велит тебе ложиться, — проговорил Никифор за моей спиной.

— Спасибо, Иван Руфыч, — поклонился я в дальний угол и шагнул к кровати.

Мои сапоги скользили, я не мог никак их снять — но все же одолел — и вздохнул радостно. Не заботясь, снял брюки, бросил пиджак — и полез на кровать. Она была теплой, под большим одеялом, и, прежде чем громадная печь отодвинулась, пропала пред моими глазами, пушистое, ласковое нежно коснулось моего лица.

«А-а, кошка!» — густой волос мешал мне дышать. Но это уже была болезнь — и я заснул.

— Слышь, вставай. Вставай, эй, чего ты? Вставай!

Я открыл глаза, надо мной, как в пожаре, рыжая борода, лицо… Потом уж сообразил — Никифор в шапке.

— Чего? Чего тебе?

— Пойдем. Ждут тебя. — Никифор так и не снял ушанки, сзади завязанной тесемкой. И он тряс и не отпускал меня.

— Кто это?

— Пойдем, слышь, пойдем! Чего ты?!

А я уж успел опять немного разжиться сном, да он вырвал:

— Вставай! — вырвал меня, и глаза мои не хотели открываться. А он все тормошил. — Слышь, чего ты?!

Я поднялся. Сел.

— Ну-ка, — он протянул мне брюки и мокрые мои сапоги.

— Я болен.

— Идем, слышь, — и голос его покоил меня. — Тут недалеко. Еще поспишь.

Дверь открылась. И какая-то женщина скорым шагом прошла, не здороваясь, с чугунком. Она подошла к печке и для меня пропала.

Я стал одеваться. А Никифор протянул мне портянки — и они были теплыми.

— Спасибо за портянки. Спасибо, — я торопливо начал обуваться.

Никифор стоял, ждал.

— Документы, что ли? — посмотрел я на него. — Они в рюкзаке.

— Пошли, с Богом. Пошли.

Мы потерялись в ночи. А за домами, за полем горела и не хотела гаснуть заря. Это воспаленные веки не хотели смыкаться, н глаз солнца плыл за нами, а мои сапоги вязли — и я хватался рукой за березовые жерди загородки. Мы перелезли через загородку. Темные избы приблизились. Но кругом ни единого звука.

Я был еще слаб, и я тянулся, и будто все падал вниз, куда-то вниз, убаюканный тишиной, — плохо, что ноги расползались, — и вот эта еще липкая грязь…

Как зашли — вдоль широкой комнаты, по лавкам сидели мужики, желтели старые плакаты на стенках, лампа без абажура низко висела над тесаным столом.

— Здравствуйте.

Мужики закивали, и кто-то сказал, приглашая:

— Садитесь. Свет-то есть, повечеруйте.

Я опустился на лавку. Передо мной стояли огромный темный чайник и два стакана с желтоватым мутным пойлом.

— Ну, будемте здоровы! — я чокаюсь и тяну сладковатую бражку. «Бражка не сильно хмельная, — думаю, — вот ведь полечусь». Думаю, что ничего, главное — я немножко поспал. Сосед мой, в гимнастерке, с одной рукой, заметив, что я гляжу на него, проговорил хриплым шепотом:

— Алексей Гаврилыч Чичерин, — и протянул мне левую руку, я пожал ее. И опять в моей руке стакан. Мы чокаемся. — Ну, будемте здоровы.

Я выпиваю, мне становится легче, все яснится.

— Это кудай-то днем машина побежала? — спрашивает кто-то из дальнего угла.

— А-а, за промтоваром.

— Дорога-то замутилась. В неделю не обернется теперь.

Я вспомнил эту дорогу, и встреваю в разговор, потому что окреп:

— До вас, селенцев, не так-то легко добраться, — говорю. — Я шел больной, пешком. Я думал, что не дойду. Каждый шаг отдавался в моей голове. А я шел, превозмогая страдание.

— А я-то как пострадал, — услышал я, и как эхо в лесу: «пострадал-то я, пострада-а-а-а…» Твердый, глухой голос: я как наскочил на этот голос. Вот, дорогой товаришш, гвоздь закостили мне в бедро, от гвоздя потерял тридцать процентов моего зрения. Никифор! Подведи меня к товаришшу.

И, опираясь на плечо Никифора, ко мне, хромая, подошел мужик с широкой грудью: глаза его под выгоревшими бровями были закрыты, точно он спал. А нос его! — меня поразил его нос, рябоватый, широкий, и скулы, и эти бесцветные губы — все крупное, твердое, а рука его! — она, разыскивая мою руку, как лопата упала мне на колени. Он сел напротив, выбросив вперед негнущуюся ногу в кирзовом сапоге.

— Да, — сказал он, — а еще последние проценты моего зрения потерял через кулачество. Кулачество помогло мне ослепнуть. От бед своих пошел я в няньки к кулакам, и дите — старшой-то девочке годов десять, а маленькой поменьше — бросили они мне в глаза мелкое вещество — порошок. И понимаешь ли, дорогой товаришш, мне как мукой глаза засыпало. Ничего не больно. Три раза шаркнули порошком ребятишки те — и мне законопатили глаза две язви и темная вода.

— Это какая темная вода? — не понял я.

— А врачи признали в язви темную воду. Вот я и ослеп. Шел обратно, так вспомнил — документ забыл взять.

— Это какой документ?

— А что кулачество ослепило. Может, мне через это прибавили бы пензию, — и он повернулся и позвал. — Никифор! Плесни-ка ешо чаю. Я с дорогим товаришшем выпью.

Мы чокнулись. Он опять заговорил:

— Мы сейчас с тобой выпьем, а кулачье не дремлет, глядит на нас. Это, что сидят тут, почитай, все бывшее кулачье. — Он возвысил голос. — Я их сам раскулачивал. Вот, скажем, Никифор старый ужо, а ведь в нужные годы я у него со двора лошадь увел. Али Иван Руфыч, тебе что лодку торгует. Так я у него муку конфицковал. Теперь-то он старый ужо, лодками занимается. Хорошие у него лодки. Ты это не сомневайся. Лучше нигде и не найдешь. — И он махнул в угол. И я различил в углу моего хозяина, как и раньше, в белой рубахе. Он молча сидел и смотрел на меня, и все они смотрели.

Голову мою опять затянуло сырым туманом, колкие ветки стукали по лицу, сапоги устало тонули в цепкой глине, и какая-то дрожь в сердце мешала все понять, а я хотел объяснить им: не в лодке дело. Вообще я хотел повидать их.

Как попали они сюда, далеко от людей поселившись, от дорог? Ведь мы из той же земли, и в огромном просторе леса, представляете, стоит на берегу человек, такой же, как я, такой же дурак, и зовет, зовет, надрываясь: «Лодку-у! Лодку-у!» Он ищет переправы на тот берег.

И вышел на берег старик в белой рубахе, с большой широкой бородой: «Эгей! Э-э-э-э-ай!» Старик низко поклонился, проговорил негромко: