Вверяю сердце бурям — страница 5 из 6

В ВОДОВОРОТЕ

I

Бесстрашие — порождение духа.

                               Джами


Дым выстрела обратно в дуло не засунешь.

                            Мерген


Чуть брезжит рассвет. Бледнеет восток. И неподвижные силуэты коней, будто вырезанные из черной бумаги, резко выделяются на фоне горизонта. Делегаты Курултая, что состоится в Душанбе, делегаты со всех селений Памира, спят, прикорнув, кто где смог.

Спят еще и бойцы эскадрона. Путь до столицы горной страны неблизок и небезопасен. А караван верблюдов медленно движется, кажется, уже на краю пустыни; далеко за силуэтами коней, — подвижные двугорбые силуэты верблюдов. Лишь часа через два, когда солнце уже обожжет песок пустыни, эскадрон Баба-Калана с делегатами-горцами догонит свой караван, случится, что басмачи нападут (а ночью они не воюют).

События тех дней еще живут в памяти, хоть прошло немало времени и свежие впечатления, казалось бы, могли захлеснуть все, что было.

Когда матчинский бек в панике бегства через снежные перевалы верховьев Зарафшана все-таки вспомнил о супруге халифа и возымел намерение увезти ее с собой, и Мирза по его поручению поспешил за ней в хижину над пропастью, то Наргис там не оказалось. Старуха ясуман только испуганно хихикала: «Птичка упорхнула. За ней пришел твой друг и увез ее на лошади, Тю-тю...»

Да, поэт и летописец Али опередил всех на какие-то полчаса и повез Наргис через вечные снега в долину, ведущую к озеру Искандер-Куль.

Так Наргис не попала в роковой караван матчин-ского бека, погибший под лавиной.

Пять дней тяжелейшего пути привели Наргис и ее верного «рыцаря» к селению Магиан, где уже стоял красноармейский гарнизон.

У первой же полузанесенной снегом каменной хижины Али соскочил с коня, подошел, проваливаясь по колена в сугроб, к всаднице.

Из-за низких каменных оград уже спешили конники в буденовках. Тогда Али вскочил на своего коня и погнал его к оврингу. Подъехавшему командиру Наргис сказала:

— Прошу, не стреляйте в того... Он спас мне жизнь.

Вот черные горбатые тени верблюдов прошли и растаяли: золото залило край небосвода. Как красива пустыня! В сиянии наступающего дня зашевелились сухие стебельки редкой травки и сочные кустики верблюжьей колючки... Вспорхнула с тоненьким свистом птичка. И легонький утренний ветерок вдруг заставил зашевелиться песок на склоне бархана, и взметнул его вверх. И зашевелилась пробуждающаяся пустыня, и заметались гривы коней под сухим ветром, и вскочил поодаль боец-трубач и разнеслись над бивуаком звонкие, бодрые ноты сигнала побудки.

Среди бойцов красной конницы — Наргис. Матча с ее лишениями и смертельными опасностями в прошлом.

Едва загудел горн, она вскочила, отряхнула песок с одежды, и вот она уже верхом на коне, рядом с командиром эскадрона. Наргис — разведчик эскадрона особого назначения. Ее начальник Баба-Калан. Он е нежностью поглядывает на сестру. На лице ее ни следа усталости, хотя удушливая пыль окутала всех всадников. Воздух такой густой, что и кони и люди плывут безмолвно. Стука копыт, опускающихся в лёссовую пыль, не слышно. Пылевое облако легло на плечи и спины и провожает кавалькаду. Дышать нечем, потому что ветерок бьет в спину и скорость пылевого облака не превышает скорости лошади, идущей шагом. Разные люди попали в колонну делегатов Курултая. Поэтому комендант колонны, он же Баба-Калан, командир, на всякий случай отобрал еще в Кулябе у всех оружие. И в Конгурт никому не разрешил заехать: даже бывшему конгуртскому беку с его конгуртцами. Кто их знает, вчера они еще в басмачах ходили во главе со своим беком, именовавшимся тогда додхо, а теперь едут на курултай в Душанбе провозглашать Социалистическую Республику.

Баба-Калан скакал то впереди колонны делегатов, то в самой гуще колонны, то отставал, поглядывая за порядком. Пот лился по его до малиновости загорелому лицу, гимнастерка до черноты намокла на спине. Кашель от пыли раздирал грудь. Едущий впереди проводник Насратулла Максум несколько раз высказывал Баба-Калану свое опасение. Особенно предупреждал насчет Конгурта.

Но конгуртцы не роптали. Они вертели своими чалмами и все оглядывались на высившийся на склонах горы прекрасный Конгурт, похожий в свете утреннего солнца на сказочный город принцессы Хуснобод. Золотились плоские крыши, серебрились пирамидальные тополя, голубели маковками ажурные минареты. Там позади осталась зелень, прохлада, прозрачные струи родниковых вод, ледниковые потоки беспокойной Кызыл-су. И в такой рай комендант Баба-Калан с Максумом не пустили копгуртцев. Им оставалось трястись в седле и вздыхать о Конгурте:


Не зноен там зной.

Не холоден там холод!


По левую руку стеной высились черные отвесные скалы. Справа узкое в сто-двести шагов ущелье. Даже сюда доносился шум воды—гремел на огромной глубине в каньоне сумасшедший Вахш. Вахш, Вахшиона—

Дикий, Свирепый. И не пытайтесь перебраться здесь через него. Сжатый узкой горловиной, он ревет и свирепствует водяной массой, которая ниже, у Термеза, разливается на километр-два. А тут нет и полтораста метров в ширину и вся эта огромная масса воды кидается в еще более узкую расщелину, среди черных утесов. А там деревянный мост шагов в пятьдесят перекинут через черную «трубу». Это единственный мост на всем тысячеверстном протяжении Дракона-Реки. Сожгут мост басмачи — и половина Восточной Бухары окажется отрезанной от Душанбе. Потому в Пуль-и-Сангин — крепкий гарнизон. И ниже по реке, в Нуреке, и выше, в Турткуле, — тоже сильные гарнизоны. Дорога, по которой колонна всадников-делегатов упиралась в Туткаул, мазанки которого были уже видны. Обратно не повернешь. Слева — стена, справа — пропасть. Красноармейцы с тревогой вглядывались сквозь пыль в кишлак и спрашивали себя: «Кто?» Достаточно шального выстрела со скалистой стены, вопля, перекрывающего рев реки, мчавшегося в карьер по опасной тропинке всадника и... несчастье.

— Держитесь вместе, вплотную. Не напирайте, — оглушительно кричит, делая из ладоней рупор, Баба-Калан. Он на коне рыжей масти. Буденновский шлем ему явно мал и держится на макушке круглой головы, а гимнастерка с синими «разговорами» вот-вот лопнет на могучей груди, из которой слова команды вырываются очень гулко.

Но никто не слушает командира. Все напирают, хлеща по мокрым крупам коней плетками, выгоняя их из тропок, пробитых среди колючек и травы, злобно пяля из-под лохм бровей азартные глаза, щеря каменно-белые зубы, лоснясь медными скулами. Им все нипочем. Кони ржут и лягаются. Мирное деловое путешествие в столицу вдруг превратилось в стихийное соревнование силы и спеси, азарта. Ибо все каратегинцы, бальджуанцы, тавильдеринцы, конгуртцы — природные кавалеристы.

«А мне от этого не легче! Начнут тут устраивать панику. Да всем табуном подадутся в сторону, в ущелье. Ни один не уцелеет!»

Славный боевой командир Красной Армии Баба-Калан вдруг думает об опасности, о смерти: ведь его ждет в Тилляу нежная Савринисо.

Храпят в пене кони. Рычит и звереет где-то внизу

Вахш. Душно и жарко от прямых стрел-лучей солнца, пробивающих пелену пыли. Пот струйками стекает под гимнастерку, разъедает кожу. Холодные воздушные струи от стремнины Вахша прохватывают, вызывают озноб. Кавалькада рвется к белым зубчатым стенам Туткаула. Кони чуют отдых. Людей тянет вперед жажда, голод, усталость. Как хочется поесть плова, попить чая и растянуться на одеялах после бессонной ночи в седле.

Стремится вперед Баба-Калан. Он командир-комендант группы делегатов курултая.

А тут деловой разговор с председателем Максумом:

«Надо рысаков в узде держать».

Так Максум говорит о своих горцах. Среди них нет почти ни одного грамотного. Ни «алифа», ни «бе» не различают. Живут в каменных хижинах. Пасут овец, охотятся. Кони — главная их любовь и страсть.

Максум камчой с серебряным узором на рукоятке ткнул в пылевое облако с шевелящимися тенями,— все они — лошадники. В группе делегатов старейшины, чайрикеры, мергеиы, есть и бекские подхалимы, один-два бека, и даже курбаши из раскаявшихся.

Хорошо говорить председателю. А попробуй Баба-Калан приструнить толпу!

Все ошалели от пыли, кашля, духоты. Все устали, все злы. Не слушают ни просьб, ни уговоров. Косятся на винтовки красных бойцов. Делегатов сотни — крас-ноармейцев-кавалеристов семеро, с ними командир Баба-Калан и комиссар Алексей Иванович. Хоть бы ветер переменился, подул бы в лицо!

А тут еще назойливый громкий треск. Не сразу сообразишь, трещит ли в ушах или... пулемет?.. Да, стреляет пулемет. И сразу обжигает мысль: «Началось!» То, чего боялись, началось.

Колонна двигалась в обла-ке пыли. Пепельные морды, пепельные бороды, лица, чалмы. Все сгрудились в кучу. Живая, шевелящаяся, судорожно дышащая толпа, храпящие кони. Все бороды задраны вверх, все смотрят на лазурное небо. Все ищут.

В небе тихо. Небо безмятежно. И вдруг снова — та-та-та. Пулеметная очередь. И когда она стихает, слышен работающий мотор.

Аэроплан!

Из-за черной стены хребта выползает в небосвод аэроплан. Старенький, видавший виды, — отсюда, с земли, можно разглядеть — «Хевиленд». Из тех самых, английских, трофейных.

И сразу же легче на душе. Значит, не басмаческая засада. Можно радостно закричать:

— Спокойно! Это наши! У басмачей самолетов нет!

Но... снова треск пулемета. Аэроплан пролетает низко и, пересекши туткаульскую долину, улетает за хребет, что за каньоном Вахша. Когда аэроплан скрылся, в уши опять ворвался грохот теснины.

О-о-о!..

Это, несомненно, голос председателя Максума. Комиссар видит его скуластое смуглое лицо, черную густейшую бороду, бегающие зрачки глаз, ищущих в небе улетевший «Хевиленд».

— Дураки! В нас стреляли! Еще немного — и попали бы! Они могли перестрелять нас, как горных куропаток, они дьявольские охотники с небес!

Председатель Максум облегченно проводит ладонями по бороде и черному суконному камзолу. Он еще не верит, что он цел.

— Они в нас не стреляли, — неуверенно высказывает предположение комиссар. — Они дали знак, что нас заметили и требуют, чтобы мы подтянулись.

— Алексей-ага, — говорит подъехавший Баба-Калан, — надо построить их в ряды.

— А они могут еще раз прилететь? — неуверенно спросил председатель Максум.

— Конечно! — в один голос воскликнули и Баба-Калан и Алексей-ага.

Обнажив клинки, красные бойцы ринулись на толпу всадников наводить порядок.

На узкой полосе, между хребтом и Вахшским каньоном, толпа строилась в колонну. Колоннами басмачи не передвигались. По древнему тюркскому обыкновению, они двигались волчьей стаей и тем отличались от красной кавалерии. Для летчиков это был главный опознавательный признак.

Но кое-кто не желал подчиниться. Кое-кто попытался повернуть обратно, ко все еще видневшемуся вдали зеленому Конгурту. Кто-то махнул рукой на свое делегатство, на всю эту затею с поездкой в Душанбе и решил вернуться. Вот тут-то и пригодилась командирская твердость Баба-Калана и резвость его коня. С гиканьем, сотрясая землю на своем огромном рыжем коне, он поскакал вдоль колонны, загоняя в нее недисциплинированных. Сорвав с плеча свой кавалерийский карабин, нагоняя повернувших назад самовольных конгуртцев, Баба-Калан выстрелил два-три раза в воздух.

— Назад! Или вы, братья, шуток не понимаете?! Вы что, не знаете, что летчики попадают в бегущих волков словно в яблочко. Давай назад!

Едва он повернул конгуртцев в колонну, снова в небе застучало.

— Вернулись, нахалы! — прокричал комиссар.— Председатель Максум, вперед в голову!

— Проклятие их отцу! — бормотал он, но выехал вперед. За ним Баба-Калан и еще два-три всадника. Комиссар не мог не отдать дани уважения их мужеству. Он понимал, что летчики приняли их колонну за банду. Пришпорив коня, он вырвался вперед и, сорвав с головы командирскую свою фуражку, размахивал ею, крича в небо:

— Да остановитесь, черти!

Сердце захолонуло. Шагах в двадцати от него вдруг прошли полоской белые фонтанчики песка и пыли. Пули от стрелявшего пулемета ложились очень близко и неуклонно двигались к колонне всадников. Еще! Еще ближе!

Достаточно было пулеметчику на «Хевиленде» взять точнее прицел — и очередь попала бы в колонну.

— Знак! Опознавательный знак! — догадывается комиссар Алексей Иванович. — Они приняли нас за шайку Берды-датхо. Надо выкладывать знак. Чем? Скорее думайте!

Председатель срывает с головы чалму! И вдруг кричит—какой у него оказывается поистине громоподобный голос:

— Эй, мусульмане, спасение, в священных чалмах!

Остальные горцы тоже снимают чалмы. На блеклую, сухую траву, на зеленый янтак летят белыми птицами чалмы. Люди соображают быстро: страх смерти сильнее предрассудков.

Алексей-ага, Максум и командир Баба-Калан, спешившись, заняты делом. Они разматывают чалмы и выкладывают прямо на пыльной дороге и колючках огромный знак «Т». Чалм хватает, даже на два слоя.

Чалмы берут только белые: знак должен быть хорошо виден с высоты.

— Успели! — восклицает бородач Максум. С его коричневого лица струями льется пот. Но он доволен.

— Теперь они не посмеют! — говорит он.

Баба-Калан все же с тревогой посматривает на лазурное небо.

— Ох! — восклицает он. — Летят! Летят, черт побери! Стоять! Не шевелиться, — оглушительно командует он колонне.

И опять с неба: «Та-та-та!» Вот-вот полоснут по всадникам. Вся груда всадников сотрясается в какой-то судороге. Из-под копыт коней, вонзенных в землю, вырывается пыль.

— Тихо, — надрывается комиссар, хотя какой толк от тишины сейчас.

И вдруг воцаряется абсолютная тишина. Шумит в теснине Вахш. Чирикают воробьи, звякают удила, сопят кони.

Но... тишина — стихает гул мотора. Глаза провожают аэроплан, скрывающийся за северным хребтом.

Никто ничего не говорит. Никто не выражает радости. Все оцепенели. Затем кони, встряхивая головой, высвобождают из ослабевших рук удила и начинают ловить губами сухие былинки.

У всадников тоже расслабленный вид, бороды встрепаны, все судорожно сглатывают, шевеля кадыками. После мгновений страха всем ужасно хочется пить.

— Как бы сейчас пригодилась пиала ледяной ключевой воды! — говорит председатель Максум.

— ...Для восстановления морального равновесия,^ громко шутит комиссар. — Э, да они опять!..

И снова все взгляды — в небо. Вроде избавились от опасности и нате!..

Очень медленно аэроплан вылезает из-за горы и медленной черепахой ползет он по небосводу, правда, на этот раз совсем низко, так, что видны даже проволочные распорки и растяжки фюзеляжа, видна голова в марсианских очках-консервах.

Медленно, с ревом летит аэроплан над долиной, в которой застыли в колонне онемевшие всадники.

«Кто его знает? Может быть, лента в пулемете кончилась или бомбы начнет бросать?»

Четко видна рука летчика — рука приветственно машет. Потом показывает на знак «Т», снова машет.

«Хевиленд» улетает, чтобы уже не вернуться.

Все повеселели, заулыбались. Руки упираются в бока. Люди смотрят в небо без опаски, смеются: «Что нам какой-то там аэроплан-мароплан!»

И едва командир прокричал: «Собирайте свои чалмы! И в путь!» — как вдруг все захохотали. Раздался не добродушный чайханский хохот от шутки аскиячи— острослова, а ревущий, нервный, от которого, казалось, сотрясается горный хребет. Всадники кричали: «Ай, молодец!»

Долго не могли расслышать команды:

— Убрать знак! Собрать чалмы! Вперед марш по двое!

Все так же припекало летнее таджикское солнце, и из-под копыт коней поднималась душная, терпкая, как наждак, пыль. Но никто не обращал на нее внимания. Скомандовав: «Ехать по двое», Баба-Калан сам выехал вперед и вглядывался в белые домишки Туткаула. Он ехал один впереди, чтобы бойцы туткаульского гарнизона могли хорошенько разглядеть его командирскую фуражку с красной звездой, его гимнастерку с голубыми кавалерийскими «разговорами» и петлицами и не принялись палить из всех винтовок и пулеметов по приближающейся делегатской колонне. Кто его знает, как расценил комендант Туткаула всю эту заваруху с пулеметными очередями и не принял ли он делегатов за басмачей?

В Туткауле весь гарнизон из двенадцати бойцов, да половина из них лежит в малярии.

Вскоре навстречу колонне прискакал комендант Туткаула. Он не извинялся, хоть и чувствовал себя неловко. Он даже покрикивал:

— Вы раззявы!.. Под пулемет лезете!

— Сами вы ахмаки! Дураки! — возразил Баба-Калан. — Что, не можете охранение выставить, разобраться что к чему? Наши люди с коней валятся — сутки в седле.

— Что вы перли такой бандой? Мы думали — сам Ибрагимбек! У меня хоть все бойцы желты от малярии, но в боевой готовности номер один. Все за укрытиями, за пулеметами. А тут еще слышим пулемет с неба. Окончательно решили — басмачи.

Председатель Максум поджимал губы, хмурил свои густые брови, но внимательно, даже сочувствующе поглядывал на качавшегося от слабости в седле тут-каульского коменданта. И подлинно он заслуживал жалости. Такой худой, костлявый, видимо, от частых приступов лихорадки.

Комендант был преисполнен ответственности за порученный ему Туткаульский гарнизон. Он знал, что достаточно чуть ослабить бдительность — и случится непоправимое. А то, что и сейчас его бил приступ малярии, подумаешь! Пустяки!

— Инцидент исчерпан, — остановил комиссар спор и переброску упреками.— Поехали в Туткаул, хватит тут топтаться на солнцепеке. Отдохнем у вас в тени. Да и время обедать.

II

Делать хорошее дурным людям, это то же самое, что поступать дурно с хорошими людьми.

                              Захириддин Бабур


Слышен скрежет подков о каменистую невидимую тропинку, постоянная команда: «Слезай, хватай коня за хвост!» — подъем, мучительное восхождение на невидимый в темноте крутой перевал, скользящая вниз щебенка и галька...

И вдруг до Наргис, которая присоединилась к колонне в Туткауле, доносятся слова:

«Он бежал во тьме ночи, хоть никакая гончая не гналась за ним. Конь сбросил его на твердую землю, плоть его оторвалась от костей, и душа его со стоном просится из тела...»

Наргис узнает голос Абдукагара-курбаши, которого уже издали видела среди делегатов курултая.

До обстрела делегации с аэроплана он, видимо, держался в стороне, да и теперь не рвался вперед. Попытка его оставаться на левом берегу Вахша или подняться на обрыв по козьей тропе сразу привлекла бы внимание к нему, и он предпочел ждать захода солнца. Ночью он ускакал.

Йигит, сопровождавший его — а это был Али — вернулся и сообщил о гибели курбаши Абдукагара.

Наргис никакой симпатии к Абдукагару не испытывала, и все-таки ее ужаснула гибель человека, которого она знала лично. Но... погиб ли он?

Наргис удивляло, что в колонну делегатов затесались самые неподходящие люди. Помимо Абдукагара-басмача, здесь же шел в Душанбе ее верный поклонник, сын муфтия, Али, связанный с опасным врагом Советской власти Мирзой.

Наргис не знала, порвал ли Мирза с басмаческими главарями. Где они? Что они? Прошло несколько лет со времени падения Матчинского бекства. Многое изменилось. Явные враги Советской власти стали тайными. Неизвестно, что теперь представляет из себя и сам Али. Ужасно жаль, что так темно—• не видно даже ушей коня — и нельзя взглянуть в глаза Али. Он не сумел бы скрыть своих мыслей от Наргис.

Наргис старалась унять дрожь в голосе.

— И этот, ваш хозяин, тоже здесь?

В ответ прозвучало откровенное и наивное:

— Вы спрашиваете про брата нашего Мирзу?.. Конечно, здесь.

— Что же он здесь делает?

И в ответ:

— Он тоже делегат. Едет на курултай.

— От кого же?

— Его избрали в Вальджуане...

— Почему же я не видела Мирзу вчера в Тутка-уле?

— А я увидел вас, о совершенство совершенств! И душу мою наполнил восторг. И я сочинил вот это месневи:


Этот старый-престарый караван-сарай,

наш запыленный мир. Как расцвел бы он,

если Наргис соблаговолила бы

сделаться его привратником! Но разве

мы осмелимся просить ее

коснуться розовым пальчиком

засова ворот этого вертепа?..

Я любовался вами в одеянии всадницы!


«Какое неожиданное стечение обстоятельств! Мирза среди делегатов курултая!»—думала Наргис.

Она присоединилась к колонне делегатов в Тутка-уле вместе с десятью делегатками, которых она сопровождала теперь до Душанбе. Перед Наргис возникало много проблем. Делегатки, которых она «везла» в Душанбе, прятали лица под чачванами или под полами накинутых на голову камзолов, сбивались в кучу, чем создавали в колонне смятение и беспорядок. Они были перепуганы пулеметной стрельбой с аэроплана и легко поддавались панике при малейшем возгласе или шуме камня, катящегося с высоты.

Их ни на минуту нельзя было оставить, и, вполне естественно, Наргис, оберегая свое «стадо козочек», не могла разглядеть делегатов основной колонны до случая с аэропланом.

Наргис не очень доверяла своим подругам. Они хоть и были выбраны на курултай на кишлачных женских собраниях, хоть и считались передовыми активистками, но больше походили на покорных пленниц, смирившихся со своей участью.

Они даже на Наргис смотрели с испугом и робели при каждом ее слове и прятали свои глаза.

Колонна продвинулась к мосту. Наконец Наргис сумела рассказать Алексею Ивановичу об Абдукагаре.

— Осторожно, — решил он. — Здесь, среди этих всадников, подобных башибузуков, наверное, не сосчитать. А Абдукагара мы на первом же привале прищучим.

Видел ли издали Абдукагар, что Наргис разговаривает с комиссаром, или вообще решил, что дальше в делегатах оставаться слишком опасно, но не доезжая моста, как мы знаем, предпочел свернуть в сторону.

Абдукагар исчез. И, казалось бы, инцидент был исчерпан.

Но тут в кромешной темноте на чуть белевшей тропе появился всадник и заговорил таким знакомым вежливым голосом:

«Мирза бежал во тьму ночи...»

Боже милостивый! И поэт Али, преданнейший воздыхатель здесь, и зловещий братец бледноликий Мирза тоже здесь! Или бежал?.. Что же делать?

Почему он оказался в составе делегации Первого Всетаджикского курултая? Покаялся, признал Советскую власть.

Надо будет в Душанбе, возможно, перед заседанием курултая, за столом, где регистрируют мандаты, сказать о нем? Там уж разберутся.

В душе возникли сомнения. А может быть, сейчас сказать о Мирзе комиссару?

Так и ехала Наргис всю ночь. И сколько ни мучали ее тягостные мысли, она так ничего и не решила.

А там началась сутолока на речной переправе у Янгибазара, устройство на отдых, тяжелый, тревожный сон.

Когда же вечером колонна делегатов подготовилась для торжественного вступления в столицу и выступила на последний этап пути, Наргис, сколько не искала среди всадников Мирзу и Али, не сумела их найти. Оба они исчезли.

На курултае она тоже не обнаружила их.

...Оказывается, в караван-сарае, где делегаты остановились на отдых, Али сказал Мирзе словами знаменитого поэта:


Налей веселящей влаги

в золотую чашу, подыми ее, прежде чем

наши черепа превратятся в совки для сора.


— Наргис, думаю, никому о нас не скажет: она возвышенна душой и прекрасна. А на курултае могут оказаться личности, знающие вас, дорогой Мирза, не как делегата от советских трудящихся и пролетариев. И тогда... вместо кресла в зале совета, мы с вами окажемся за надежной решеткой.

После недолгого раздумья Мирза приказал:

— Мы не пойдем на курултай. Нечего лезть в нору змеи! Я уезжаю!

— А я? Куда песок в вихре, туда и песчинка?

— Помолчи... Ты пойдешь... Найди способ поговорить с этой несчастной. Это легко. Никто не обратит на тебя внимания. Все женщины придут на заседание с открытыми лицами, и никто не увидит ничего позорного в том, что мужчина разговаривает с женщиной. Ты подойдешь и прямо скажешь Наргис...

— Что я могу сказать?! О, Омар Хайям, как ты был прав, говоря:


Процветает кабак, благодаря нашему пьянству,

и кровь за две тысячи сожалений на нашей шее.


Почему я, несчастный поэт Али, должен идти и угрожать первой красавице мира, возвышенной душе?!

— Ты пойдешь, потому что я приказываю тебе именем братьев-мусульман.

Как всегда, в разговоре со своим господином Али растерялся. Руки у него дрожали, на лице выступил обильный пот. При Мирзе Али терял дар речи. Безвольный, подавленный, он слушал его, глупо приоткрыв рот и тихо сглатывая слюну. Всей душой он протестовал, но не мог возразить.

— Тенью ты скользнешь за Наргис, — продолжал Мирза. — Незаметно покажешь вот этот нож и скажешь: «Не смей выдавать Мирзу!» А когда убедишься, по ее глазам или словам, что она ничего не сказала и не скажет про нас, добавишь: «Наргис, ты жена эмира. Ты не получила развода. Поэтому ты должна поехать с Мирзой за рубеж в Кала-и-Фату, пред светлые очи халифа и дождаться его решения. Ежели халиф даст тебе развод и отпустит тебя, ты останешься в Кабуле, и тебя, разводку, возьмет в жены господин Мирза, дабы покрыть твой стыд...»

— Нет. Никогда!

На лице Мирзы появилась гримаса нетерпения: Он не привык, чтобы его тень Али подавала голос:

— Тебя не спрашивают.

Как всегда, Али открещивался от всех замыслов Мирзы, вздымая руки, униженно кланяясь, стонал, плакал, цитировал горестно самых знаменитых поэтов прошлого.

Желающий со стороны мог наблюдать эту странную сцену.

Мирза с непроницаемым выражением своего бледно-мучнистого лица, с которым гармонировала строгая домуллинская чалма и белый халат ангорской шерсти, стоял столбом у коновязи и взирал, как йиги-ты-конюхи седлают коней. Бровь у него не дрогнула, когда Али в отчаянии позволил призвать на его голову проклятия.

Он, легко вскочив на лошадь, протянул в сторону Али руку с черными пальмовыми четками.

— Я сказал!

Бессильно склонив голову, Али дрожащей рукой схватил руку хозяина и сухими губами приложился к ней.

Уже уехали со двора Мирза и его йигиты, уже разошлись люди, наблюдавшие эту сцену, а Али все еще стоял, упершись взглядом в землю, усыпанную соломой и сухим навозом.

...На пути к Душанбе еще были тяжелые ночные переходы через перевал, была долина Локай Таджик, где во тьме ночи горели в горах красные тревожные глаза костров. Но вот, наконец, колонна делегатов вступила в столицу. Делегатов празднично встречали жители. Среди встречающих Баба-Калан увидел сияющее прелестное лицо своей Савринисо, которую он письмом вызвал из Тилляу в Душанбе. И она, остановившись в воинской части, где ей выделили комнату, ждала мужа.

Баба-Калан пригласил своих друзей и пилота аэроплана к себе в гости.

Савринисо принимала гостей в восточном наряде и всех покорила.

Пилот, который расстрелял было из пулемета делегатскую колонну, был большой любитель восточной поэзии и сам писал стихи о Памире и горных красавицах, осмелился выступить со стихотворным тостом, завершив его словами:

— Мы уезжаем из Душанбе. Счастливо. Надеюсь, вы напишете нам. И я надеюсь, в одном из писем будет: «Поздравьте с сыном!»

— Я слышал, вас переводят в Москву? — спросил Баба-Калан пилота. — Война кончилась. И уже ничего не останется, как палить из пулемета по мирным колоннам путешественников.

— Я отвечу вам словами арабского поэта Ибн Ямина:


Не жди добра от того,

кому ты нанес удар.

Раз ты отрубил змее хвост,

размозжи ей голову.


Тут еще таких змей сколько угодно. Работы нашему авиаобъединению хватает.

III

Когда очутишься в трудном положении, не отдавай тело недугу трусости. С врагов сдирают шкуру — с друзей снимают шубу.

                                         Саади


В тяжелую пору не теряй надежды: ведь и черная струя проливает светлую воду.

                               Хафиз Шамсэддин Мохамед Ширази


Матраков, отступив малость, прищурился, посмотрел и остался недоволен. На бумаге, пришпиленной к глиняной стенке, буквы прыгали, кособочились.

«Отделение связи Нурек» — гласили буквы на бумаге.

— Ничего... Понятно. Как, ребята, можно прочесть? — спросил Матраков ребят, которые почти всегда, чтобы взглянуть на любопытные машинки, были рядом с волшебником-телеграфистом.

Первое отделение связи на берегу Вахша — Сурхоба. Внизу шумела река. Вверху уперлись в синеву неба вершины гор с белыми шапками. На склоне горы расположилось селение Нурек, продуваемое всеми ветрами.

Рядом — единственный мост Пуль-и-Сангин на Вахте. Нурек на перекрестке древних торговых путей — из Афганистана, Памира, Туркестана, Самарканда, Бухары. Словом, отделение связи крайне необходимо в Нуреке. И почта, и телеграф. Теперь отсюда телеграфист Матраков будет связан с Душанбе, Ташкентом, даже Москвой.

— Так-то, ребята, — сказал Матраков. — Так-то, сорванцы!

Сорванцы с кофейными от горного загара физиономиями, с изъеденными паршой головами, в лохмотьях смотрели на бумажку, тараща глаза.

— Читайте за мной, — важно сказал Матраков. — О-т-де-ле-ние связи. Связь — это жизнь! Отделение связи — это почта, телеграф. Раз отделение связи в Нуреке, — значит, начинается мирная жизнь.

Нурекские мальчишки смеялись. Им нравился этот добродушный Матраков в полинялой гимнастерке, в брюках галифе, демобилизованный красноармеец. Он пользовался известностью и в Нуреке, и в Конгурте, и в Кулябе, и даже в Душанбе — всюду на тракте, от Сарай-Камара до столицы Таджикистана.

Матраков был хозяином и властелином удивительной машинки, телеграфного аппарата, который отстукивал: «та-тт-та, тата». При помощи этой чудо-машинки Матраков мог разговаривать с людьми, живущими за тридевять земель.

Матраков — сродни волшебникам, таинственный и загадочный!

И он обещал ребятам научить их стучать на аппарате:

«Из вас, шустриков, я сделаю связистов». Он даже, по его выражению, открыл «школу» и каждый день занимался с ребятами русским языком, обучал воинским приемам... После занятий он проводил отличников в маленькую полутемную хибару и позволял им смотреть на телеграфный аппарат, восхищаться блестящими деталями и восторгаться тем, как из аппарата медленно, с шипением выползает лента с «точками-тире».

Выпроводив малышей за порог, телеграфист растягивался на ватном одеяле, постеленном на топчане, и предавался ленивым мечтам: «Вот и отвоевался. Теперь и отдохнуть можно!»

Взгляд его останавливался на винтовке-трехлинейке, висевшей вместе с пантронташами, за которыми под штукатуркой облюбовали себе местечко скорпионы, и лениво думал: «Винтовку надо бы почистить... Да опять там какой-либо гад притаился. Гады, они обязательно притаиваются».

Он перевел глаза со стены на потолок. «Вот откуда они ползут!» Потолка в комнатке, по сути, не имелось. Камыш, настеленный прямо на трухлявые балки, растрепался и вечно сеял на пол мусор. «Надо бы фанерку... Вот и дверь. Не дверь, а горе!

Он перевел взгляд на дверь и сразу вскочил и сел на топчане. Моржовые усы его встопорщились. На пороге стоял человек, ничем не примечательный. Но Матраков встревожился. Такого человека в Нуреке он не- встречал, а нурекцев он всех знал.

В белом, тонкого сукна халате, в белой бенаресской чалме, в мягких ичигах стоял в дверях человек, очень бледный, с черной, окаймляющей желтоватые щеки бородкой. Медлительно он поднял руку и столь же медлительно заговорил:

— Здесь что? Телеграф?

Не понравился бледноликий Матракову, даже непременного «салам алейкум» не сказал.

Матраков встал с топчана так, чтобы и телеграфный аппарат и винтовка на стене были под рукой, и только тогда спросил;

— Что угодно? Телеграммку подать? Вот бланк, пожалуйста.

— Неужели телеграф? — удивился бледноликий посетитель. — И с кем ты тут держишь связь? А телеграф работает?

— Работает, работает, — завопили вторгшиеся в комнатку ребята. Они заполнили все пространство между посетителем и столиком, на котором стоял телеграфный аппарат.

— Ушш, саранча! — шуганул детишек Матраков, но почему-то машинально снял со стены винтовку.

От связиста не укрылось, что глаза на бледном лице бегают. Посетитель стоял, окруженный детьми, в некоторой растерянности.

Матраков весь сжался и напрягся: в открытой двери, за спиной бледноликого, у домика, стояли вооруженные горцы в красных чалмах, держа на поводу коней. Гривы и хвосты их трепал ветер. Тот же ветер распахивал неповязанные бельбагами халаты горцев.

Естественно, таким людям, как бледноликий и его спутники горцы, появляться в отделении связи в горах вроде бы ни к чему. Зачем иметь мирным людям оружие, когда в горах тихо? Даже все гарнизоны из кишлаков убраны и его, Матракова, бойца и отличника строевой службы, уволили в запас.

Матраков с винтовкой в руке напряженно разглядывал непрошеного гостя. А мальчишки просто в восторг пришли:

— Аппарат охранять надо! — кричали они. — Он посторонний! Посторонним вход воспрещается!

— «Посторонним вход воспрещается!» — прочитал Матраков вслух типографский плакат на стене. —Понимаете?

— Что вы? Что вы? Разве мы?.. — мялся бледноликий.— Тут не проезжали люди... всадники, Один очень важный. Он сюда не заезжал к вам? Впрочем, конечно, не заезжал. А мы мимо... Мы — базарчи, торговые люди. Товар по базарам возим, продаем.

Он пятился к двери, не спуская глаз с рук Матра-кова, крепко державших винтовку.

Нет, Матракову все больше не нравился бледноликий. Во всяком случае, он мог сюда, на гору, и не подниматься, чтобы спрашивать о «почетных всадниках». Он мог отлично узнать про них, если они проезжали через Нурек там, внизу, около мечети. Зачем понадобилось подниматься сюда? Убедиться, что действительно есть телеграф? Из любопытства? Наверное, бледноликий хотел убедиться, что аппарат есть. И он даже не словчил, не дал телеграммы.

Детишки, галдя, выкатились из комнаты за бледноликим. А Матраков все еще стоял с винтовкой в руках, смотрел через открытую дверь, как тот садится на коня, как ребятишки толпятся, любуясь конями и сбруей. А Матраков уже и до этого заметил, что кони-то не базарные, что ни хурджунов, ни тюков с товарами на седлах нет, что сбруя на конях дорогая, что к седлам приторочены винчестеры.

Матраков, слегка пригнувшись, чтобы не задеть головой притолоку, шагнул наружу и огляделся.

Казалось, ничего не сулило беды. Солнце аппетитным желтком плавало в синем небе, в свою очередь опиравшемся на белоголовые Торные пики. По склонам гор паслись коровы кишлака Нурек, казавшиеся издали низкими. Внизу белой полосой — белой от пены— мчался Вахш, вырвавшийся из Сангипульской теснины. Нурекское отделение связи помещалось высоко на обрыве, и шум яростных стремнин был там слышен только в тишине ночи. А сейчас далекий рев стремнин заглушался чириканьем всяких многочисленных пичужек, наполнявших кроны урюковых деревьев, под которыми расположились спешившиеся всадники, приехавшие вместе с этим бледноликим человеком с вкрадчивыми глазами.

Он назвался Мирзой, путешественником, и все его мягкое обращение, казалось, не сулило никаких опасностей. Да и о каких опасностях мог думать отставной боец, ныне советский служащий отделения связи селения Нурек? Селения, занимающегося мирными делами — посевами богарной пшеницы на склонах гор, разведением гиссарских мясо-сальных баранов и виноградарством.

Связист Матраков поглядывал на бледноликого Мирзу, нервно сжимавшего рукоятку изящной плети, на горные вершины.

«Чего он, этот гражданин Мирза, нервничает. Как они через реку перебрались? Вроде на мосту застава».

И вдруг сердце защемило. И так стало тоскливо, хоть бы и не глядеть на небо, на полюбившиеся горы.

Тут Матраков посмотрел на винтовку, сжатую пальцами его рук, на камчу бледноликого Мирзы, на людей под урюковыми деревьями и осторожно подвинулся вбок так, чтобы между всадниками и им оказался Мирза.

Глаза Мирзы следили за взглядом буденовца, окинули горы, долину с белым Вахшем, урюковые со свежей листвой деревья, сгрудившихся вокруг него людей и сказал:

— Урус, зачем оружие? Не угрожай!

— Никто вам не грозит. Порядок нужен. Аппаратура, то да се. Насчет Ибрагимбека слышали?

— А что вам до Ибрагимбека?

— Опять, говорят, через границу поперся.

Естественно, что с этими людьми вообще нечего было вести разговоры, да еще о басмачах, об Ибрагим-беке. Матраков с тоской подумал, что вот стоит один перед дверью своей «конторы», что актив Нурека с утра в горах на севе яровых, что в кишлаке остались старики, старухи да ребятишки.

Вытянув ниточкой синие, бескровные губы, Мирза изобразил на лице презрение. Он снова глянул на винтовку и повернулся было уже, чтобы уезжать, но вдруг через плечо посмотрел на этого столь невоинственного, несмотря на винтовку, человека в вылинявшем военном обмундировании и сказал:

— Мне не до вас. И не время с вами, урус, беседовать, а вот что я вам скажу. — Он старался заглушить нотки презрения и говорил вкрадчиво, почти ласково.— Что Ибрагимбек? Большой, великий воин. Правильно! Он пришел в Таджикистан. Не волнуйтесь! — Он почти выкрикнул последние слова, потому что заметил, как судорожно сжал Матраков винтовку. — Разве теперь он убивает русских? Времена другие. Раньше убивал!

— Как так! — не удержался Матраков.

Поразительное направление принял разговор с этим бледноликим. Недаром тоска приливала к сердцу. Ах, черт побрал бы нурекцев! Где они?

А бледноликий еще ласковее говорил:

— Ибрагимбеку нельзя убивать русских. Русские тоже против колхозов. Русские тоже против большевиков. Убивать русских не надо. Ибрагимбеку нужны аскеры, храбрые, смелые. Он призывает в свои ряды всех — и узбеков, и таджиков, и русских, и кавказцев, чтобы добровольно шли. Ему такие специалисты нужны. Радисты, оружейники, пулеметчики. Ибрагимбек сейчас не против русских — против колхозов идет.

— Ого! Против чего же еще!

— Иди, урус, к нам. У Ибрагимбека непобедимая армия! У всех английские одиннадцатизарядки!

Он почему-то скосил глаза на своих спутников. Они все так же стояли, понурившись, под деревьями возле своих коней. Только теперь Матраков понял, что они еле держатся на ногах от усталости, что они остановились на привал около отделения связи вынужденно, что они спешат выбраться поскорее из Нурека и уйти в горы. И они вовсе не с той стороны Вахша, а наоборот. Жаждут перебраться на ту сторону и боятся ехать через мост Пуль-и-Сангин, потому что там их могут задержать на заставе.

— Вот что. Убирайтесь отсюда, пока целы, гады! Напугали одиннадцатизарядными. Я так шарахну из своей любезной пятизарядной, мокрого места не останется.

Мирза презрительно протянул:

— Слушай, урус. Я тебя знаю. Ты в Матче был. Потому только с тобой канитель тяну, разговариваю. Давно бы следовало тебя...

— То-то смотрю на тебя, гада!.. Вроде знакомое лицо. Это ты к басмачам подался. Жалко, раньше тебя не придушили.

— Зачем же так, грубо? Час большевиков пробил. Вон курбаши Шах Асан уже доложил заместителю командующего Али Мардану,- что большевистский самолет захватил. Два пулемета.

— Враки все.

— Летчиков уговорили. Теперь в армии ислама своя авиация.

— Врешь, гад!

— Зачем же так?

Матраков вспылил. Матраков поднял винтовку.

Бледноликий Мирза, бормоча: «Не играй! — попятился.

— Ты умеешь польстить, но я тебл...

Он так и стоял, держа у плеча винтовку. И, все еще не вполне соображая, что же произошло, не выстрелил. Но почему они не стреляли? Матраков неосторожно оставался на виду, на открытом месте. Его могли подстрелить как зайца. Им ничего не стоило.

Но Мирза и его спутники убрались. Ну и хорошо. А то тут такое было бы! А ему, Матракову, надо аппаратуру сохранять. А он тут ввязывается в разные склоки. Вот тебе и мирное время с синим небом, с желтым, весенним солнышком, с пением птичек.

Он только теперь увидел, что солнце подкатилось к самому зениту и совсем уже не желтое, а белое, жаркое. И Матраков бросился к мазанке, с треском распахнув тощую, дощатую дверь, кинулся к аппарату. На секунду он задержался, чтобы чертыхнуться.

Из-за стола на него глядели с полдюжины перепуганных краснощеких ребячьих мордашек. Черные глазенки-вишенки таращились на него с благоговением и ужасом.

— Брысь отсюда! Работать надо! — прикрикнул на них Матраков,

Он оглядел свое отделение связи. Жалкие, грубо побеленные кочковатые стены. Камышовый потолок с торчащими камышинками, окошко заклеено промасленной бумагой. Сколоченный из неструганных досок топчан с ситцевым одеялом и подушкой валиком. Столь же грубо сколоченный стол и на нем аппаратура. Казенное имущество.

В окно ничего не видно. Открыл дверь. Посмотрел на мирную долину. Прислушался.

Тишина. Под урюковыми деревьями — дети. Обижены.

— Ничего. Мир кончился, — громко сказал Матраков. — Понятно? Телефонист седьмой кавалерийской бригады приступил к прохождению службы.

Один в Нуреке. Нет, не один.

Матраков приступил к прохождению службы. И все завертелось в Нуреке. Он не один. С ним песня его красной конницы:


Вот мчится красный эскадрой,

И я среди его знамен.

Кто лучше и ловчей меня,

Когда гоню я в бой коня.


И уже через полтора часа телефонист докладывал по телефону:

«В Нуреке появилась разведка. Чья разведка? Конечно, противника. Принял меры. Организован отряд самообороны. Из колхозников, из местных жителей. Одиннадцать человек. Два с мультуками, три — с охотничьими. Остальные с кетменями. Да, еще. Послал йигита в Конгурт предупредить насчет разведки начдива. Кого? Да что ты, не знаешь Георгия Ивановича? Все. Прием».

Через четверть часа загудел зуммер полевого телефона.

— Принять телефонограмму.

— Есть, принимаю!

«Банда намерена переправиться на правый берег Вахша. Идут вброд. На мост Пуль-и-Сангин не пойдут. Там охрана, пулеметы. Закройте с отрядом самообороны переправу Гирдоб. Огнем из всех имеющихся видов оружия предотвратить переход банды в Нурек.

— Есть! Помешать переправе.

— Правильно поняли. Действуйте!

— Есть, товарищ командующий! Разрешите рапортовать. Мною меры приняты. Комроты предупрежден. Жду подмогу. Отряд самообороны наготове. Рекогносцировка произведена. Сам врага встречу. Комроты таджбата. Объясню обстановку.

— Кто вы такой?

— Начгар кишлака Нурек. Телефонист 7-й бригады Матраков.

Там, на конце провода, возникла пауза... Наконец кто-то кашлянул.

— Действуйте, начгарнизона Матраков! Обо всем немедля докладывайте.

Мог ли даже думать телеграфист Матраков, что, выгнав Мирзу из Нурека, сорвал грандиозный план самого Ибрагимбека — прорваться в Локай и начать операции против столицы Таджикистана... Телеграфист, рядовой боец 7-й бригады с боем встал на пути интервентов, возглавив десяток почти безоружных нурекцев-колхозников.

IV

Не пугай! Захотел мою душу сожрать, эй ты, сын разводки!

                            Алаярбек Даниарбек


Страх не спасет от смерти.

                               Нафиси


Топот копыт разорвал тишину ночи. Матраков спал по-военному, не разуваясь. Сон соскочил мгновенно.

Матраков стоял уже в открытой двери на пороге, сжимая взведенную трехлинейку и вглядываясь во тьму. Звезды плохо светили, и что делалось в кишлаке разглядеть было невозможно.

Топот приближался. Все собаки селения надрывались в лае. Неизвестные всадники переполошили Нурек.

Перед отделением связи они возникли мгновенно, как духи гор. Они были стремительны и напористы. И только какое-то внутреннее чутье помешало Матракову разрядить в них всю обойму.

— Что же вы, ребята, голос не подали, что свои? Чуть не отправил вас в Могилевскую губернию.

— А кто знал, что здесь открыли почту? — сказал командир эскадрона, высокий, с резкими монгольскими скулами, с жестким разрезом рта и с веселыми карими глазами, с бравой бывалой выправкой кавалериста.

— И был бы ты, связист, прав.

Разжигая лампу, Матраков разглядывал комэска.

— Баба-Калан? — сказал с некоторым сомнением Матраков. — Обнял бы тебя, да вроде после Матчи важный стал. Вон шпалу в петлицу нацепил!

— Да ты же, Петр, связист. Ийо худо! — комэск тискал Матракова в объятиях. — Как дела, друг?

— Вот радость! Встретились!

— Ну, докладывай, Матраков! Обстановочка тут серьезная.

— Сейчас свяжу вас, комэск, с заставой. Как у них? У нас в Нуреке все в порядке. Дали мы на переправе Гирдоб бандюгам по морде. Целый день рвались к броду, да не прорвались. У меня в гарнизоне— молодец к молодцу. Да такую пальбу устроили из «тулок»-двустволок и из своих фузей-мультуков, ч[то Ибрагимбек перепугался и ушел восвояси. Сколько их там от нашей картечи повредилось, сколько й стремнине потопло... аллах ведает!

Матраков выглянул в дверь. В темноте под деревьями, там, где днем отдыхали всадники Мирзы, шевелились тени. Слышались отрывистые тихие слова. Это собирался добровольческий отряд Нурека. Под урюковыми деревьями располагалась общественная мех-монхана Нурека, где, как и во всех горных кишлаках Таджикистана, путники находили приют и ласку. Появление красного эскадрона было для нурекцев особенно радостным, ибо они избавились от угрозы.

Пока готовили чай, комэск успел поговорить и с Пуль-и-Сангином, и Конгуртом, и столицей республики. Связь по проводам была нарушена, но радио у Матракова работало отлично.

— Не иначе столбы повыворотили, — сказал Матраков, — значит, готовили удар. Но теперь ничего у них не выйдет.

— Не выйдет. Ибрагим хотел мост захватить — ничего не получилось. Докладывайте, Матраков!

Баба-Калан ничуть не удивился, что Матраков нач-гарнизона Нурека. Матраков был опытным военным, и ему вполне пристало командовать «гарнизоном».

Проверив наличные силы и дав задания, Баба-Калан принялся за запоздавший ужин. Они проговорили до утра. Им с Маграковым было о чем вспомнить. Сколько они воевали в Матче и Гиссарской долине! Тогда Матраков был связистом и тянул провода от Байсуна до Душанбе. Тогда Баба-Калан возглавлял боевой добровольческий отряд, славившийся неустрашимостью и стремительностью действий. Но Матраков так и остался рядовым бойцом, а Баба-Калан уже имел звание командира эскадрона.

— Учение свет — неученье тьма. Вот ты какой стал, брат Баба-Калан, Герой.

— Никогда не поздно, брат! А помнишь мы с тобой побратались, — вспоминал Баба-Калан. — Ты русский и я узбек — братья. И теперь я буду не я, если из тебя командира не сделаю.

— Не поздно ли? Время-то ушло. Семейный я теперь.

И Матраков рассказал про жену и детей, о том, как он в Сары-Асие женился на хорошей девушке из местных. Как за него там беспокоятся.

Баба-Калан настаивал на том, чтобы командировать Матракова как «обладающего всеми задатками волевого решительного командира на учебу в Азербайджанское военное училище».

Затем Матраков рассказал о Мирзе, и комэск загорелся:

— Ну, такого мы не выпустим!

В беседу были подключены подошедшие старейшины Нурека, Баба-Калан дотошно расспрашивал каждого. В горы на рассвете были посланы разведчики — пастухи и охотники. Полетели телефонограммы во все концы. Связист Матраков охрип и чуть ли не потерял голос.

Он все еще кричал в рупор приемника, хоть эскадрон Баба-Калана давно уже скрылся в горном ущелье.

Покончив с передачами, Матраков закурил. Потом встал, посмотрел на белый от пены Вахш, снял с колышка винтовку и положил ее на шаткие доски стола.

— А Баба-Калан-то! Какой комэск! Орел! Придется тебе, мамаша, одной малость повековать. Жалко, а придется.

Матраков твердо решил поехать учиться в Баку в Азербайджанское военное училище, когда на Памире покончат с басмачами... и принял участие в боях с ними.

V

Когда черного осла черной, как смоль, ночи увели с пастбища неба, на гот луг выпустили на прогулку белого коня утренней зари.

                                 Сахибдара


Внезапно на горы опустилась тьма. Именно внезапно. Так всегда бывает в южных широтах. Красные конники потеряли четкую ориентировку.

— Где верх, где низ? — пробормотал командир Баба-Калан.

А житель российских равнин Матраков так и не привык к горам, особенно к спускам с перевалов, да еще к таким крутым. Перевал Хинган на хребте Петра Первого вызывал проклятья даже у памирцев. Километра полтора тропка падала почти по вертикали среди камней, валунов, острых скал.

«Смотри, чтоб голова не закружилась, а потому вниз не смотри! Смотри на небо!»

А сейчас и неба нет. Чернота. Хоть бы звездочка. Будто обмакнули в чернила с головой.

Но все это про себя. Вслух же твердо:

— Смотри в оба. Копыто у коня круглое... Чать завсегда ямку найдет, в ямку ступит. И даешь! — взбадривал себя телеграфист Матраков. После нурекского боя, после персональной награды — красных кожаных чакчар, он стал считать себя прирожденным конником.


— Сдержи свое внешнее и внутреннее в покое.

Отвлекись от надменности.

Помни — спесь от скаредности души.

Дунет ветерок с вершины перевала и

пушинкой полетишь прямо в Ховалинг.


Только пушинка летает, а... Матраков-ака падает...— острит, конечно, Баба-Калан. Но ему что? Он уже, слышно по шороху, сполз с седла и топает себе пешком. Привык ходить по горам и во тьме, и в туман, и в снежную бурю. Он даже впадает в лирику, то ли произносит строфу из стихов, то ли сочиняет:


— Серебристый сокол дня

спрятался в гнезде ночи,

и черный ворон

подложил под свое крыло

золотое яйцо неба.


Поэтично! Красиво, но головоломный спуск не делается менее головоломным. Всаднику даже и в темноте понятно, что конь нервничает. Каждый раз, переставляя ногу, конь сопит, и мелкая дрожь прокатывается по бокам и передается вам через одежду, и вы сами начинаете вздрагивать.

Остановиться нельзя. Надо выполнять задание командования — разгромить банду Датхо. Да и расположиться на отдых негде. Обрыв, пропасть. Надо довериться инстинкту лошадей. Когда они спускаются по тропе, они особенно осторожны.

Каждое словечко, сказанное кем-то из бойцов, в разряженном воздухе долетает, усиленное эхом.

— Жиром заросли у тебя мозги...

Ого, кто-то ругается. Впрочем, нет — добродушно отчитывает:

— Жир в голове от мусалласа. От плова за ужином. От спанья на толстой курпаче!

— Какой здесь мусаллас, ийо худо! Мой язык и забыл уже вкус мусалласа. Походы!

— Кто говорит про походы. Говорят тебе про твой Багизаман. Ты ведь из Багизамана. Сам говорил. Да тише ты! Камни у тебя из-под ног летят. Внизу же люди... убьешь!

— Не я это... Конь у меня. Не привык к оврингам да камням...

— Плохой ты, значит, кавалерист. Не учишь коня. Не заставляешь коня работать слишком. Видал, вчера на подъеме Казакбай тащил на себе пулемет. Балькевич, на что уж слабак, пер на плечах три «магазина» и коробки с патронами... Понимают ребята — конь еще пригодится. В атаке конь свежий должен быть.

— Мы — сами понимаем. Мы сами крестьяне.

Помолчали. Изредка срывался где-то голыш и с угрожающим свистом летел над головами спускающихся с перевала в бездну ущелья.

Совсем напротив — рукой подать — внезапно, словно из пещеры, вырвался огонь... По-видимому, кто-то зажег костер. Хорошо, если пастух. И совсем близко. Показалось даже, что дымком сквозь тьму потянуло.

— Осторожно! — тихо прозвучал голос Баба-Калана.— Кто их там знает?

— Басмачи? — спросил Матраков так же тихо.

— Кто знает. Был бы мед, а муха и из Багдада прилетит...

— Тихо! Передать по цепи: прекратить курение! Голову сверну! И молчать!

Тишина была густой и вязкой, такой же, как и тьма.

Костер пылал все сильнее, все ярче. Будто кто-то на противоположной стороне ущелья хотел развести такой огонь, чтобы осветить спуск с перевала и тех, кто по нему двигался со всеми предосторожностями.

— О!

Это чуть слышно воскликнул Баба-Калан.

— Ну что!

— Вон еще костер... и еще.

Красивое зрелище, когда стена тьмы вдруг расцветает красными розами огней — прямо перед тобой, выше в небе, внизу. Красиво, но жутко. Мороз по коже.

Тут порадуешься темноте, хоть и проклинаешь ее.

А если костры развели не пастухи, а басмачи?! Сидят, притаившись, и ждут, что у бойцов не выдержат нервы, и те откроют пальбу. Тогда басмачи поведут почти прицельный огонь. Наверняка они еще днем пристреляли вертикальную тропу Хингака.

Конники притихли. Один лишь Казакбай, да и то потому, что идет рядом, позволяет себе ворчать:

— Береги коня! Береги коня! Тут голову надо сберечь.

— Коня не будет — головы не будет,— громко шипит Баба-Калан.

Нудно тянется время. Тысячу шагов вниз делает конь — тысячу раз непроизвольно сжимается сердце, а затем подскакивает к горлу.

И в такой тьме и беспомощной тоске человеку ничего не остается делать, как сосредоточиться на мысли:

«Конь поднимает ногу, начинает дрожать. Нога опускается. На что? На щебенку? Выдержит ли щебенка? Ох, кажется, скользит! Сердце проваливается... Нет, копыто встало твердо, прочно. Дрожь в боках исчезает. Ага, и конь перестал дрожать. Значит, почувствовал себя увереннее... Эх ты, конь-альпинист! Молодец, конь! Но вот он поднимает другую ногу!.. Отрывает ее от тропинки. Снова опускает... Опять дрожь, опять сердце ухает...»

И так без конца.

А внизу — пропасть.

От усталости в голове гудит. А конь ведь тоже устал. И нельзя остановиться.

Огни в темноте на противоположном склоне ущелья то разгораются, то притухают... И ни звука. И эта темнота, вязкая, сырая, липкая от паров, тумана, запахов полыни, дикой розы и мятных трав.

Сон морит. Но не засыпаешь из чувства страха, чтоб не сорваться вместе с конем и не полететь кувырком в бездну... Шагай, конь, шагай.

Конца и края нет этим скребущим, судорожным шагам. Без конца шуршат над головой, с боков, снизу летящие камешки. Или там у костров не слышат шума? Молчат. Не стреляют.

И вдруг одно пламя потухло, словно заслонили его. Значит, командир внимательно следит за огнями. Иначе бы он не обратил внимания на исчезновение этого костра.

С большущим облегчением Баба-Калан понял — спуск кончился... Они на дне ущелья. И скала заслонила склон горы, на которой те, неизвестные, жгли костры.

Странные звуки неслись из тьмы Кони со свистящим сипением втягивали в себя воду...

Пить хотелось и людям. Но ждали команды.

— Привал! — тихо скомандовал Баба-Калан.— Передать по цепочке.

Вода в ручье холодная, до ломоты в челюстях, но безумно вкусная. Пили вдоволь...

— Водичка что надо,— сказал боец,— вроде нашей... Возле станицы речка течет. Прохладной станица называется. Водичку в крынке поставим на стол... Денек жаркий да тихий... Небо без дна. Синяя пропасть. Жизнь тоже ничего, тихая. Хорошая штука — жизнь. Мать на глиняной приступке сидит, чулок вяжет... Для меня, сына. Братишкам-пацанам обо мне рассказывает. Какой есть у них братан со звездой на шлеме, да с клинком за храбрость. Анночка над плетнем стоит, смотрит, слушает. Про письмо спрашивает. Не шлю ли поклон... А когда оно, то есть письмо, из этих гор дойдет до станции... ей и невдомек.

— У нас, в Тилляу, в горах вода тоже хорошая,— проговорил мечтательно Баба-Калан.— Даже зубы ломит... Холодна. От нашей воды весной лоза так устремляется вверх, что прямо за небо цепляется,— небо у нас тоже синее. Так вверх идет, что не боится меча осеннего ветра. Холодный ветер по земле ползет, а виноград зрелый на вышине...

— Все у вас лучшее,— сказал Казакбай.— Послушать вас — и вода лучше, и виноград лучше, и девушка Аннушка... А у меня, в Джизакской степи, разве вода хуже? Разве девушки плохие? И виноград в Фарише такой, что одна ягода в арбуз. Когда тихо, мирно, когда басмачей нет, все хорошо. А нам что... Не болтать надо. Воевать надо, баям и их отродью и прихвостням глотки прерывать надо. Потом о тишине думать.

— Ты что взъелся,— сказал боец-станичник,—Война одно, а сидеть на завалинке другое. Я тоже здесь воюю. Народ освобождаю, как Ленин наказал...

Конечно, последнее слово должно было остаться за Баба-Каланом:

— Если грязь в болоте по колено, надо не лезть в нее по горло, а надо взять кетмень и грязь ту выбросить... Трудно, конечно, по горам да перевалам. Жилу можно порвать себе... Но сколько жил мы порвали, когда на шее у нас баи да беки сидели! Грязь они! Кетменем их!

VI

Храни достоинство свое всегда,

о человек!

Не будь глупцом и хвастуном,

достоинство губя.

Самовлюбленности беги,

от чванства отрекись!

Лишь правду и добро

душою возлюбя!

                            Бухари


Он еще тот мясник!

На крюке баранья голова, а на прилавке

собачье мясо.

                         Кабадиани


— А это что за физиономия?

Комиссар Алексей Иванович поправил пенсне и легко спрыгнул с коня на землю: из-под ладони он разглядывал вышедшего из-за камней желтолицего человека, в поднятой руке которого был посох, с намотанной на рукоятку белой чалмой. Тот нудно тянул:

— Аман! Аман! Милости!

— Парламентер?

Из-под чалмы глядели бесцветные глаза. Лицо желтое, носатое. И мертвый тон: «Аман! Милости!»

— А,— тихо проговорил Сахиб Джелял, тоже спешиваясь, — да это Мирза, мой бухарский писарь!

Алексей Иванович тоже почти сразу узнал в парламентере Мирзу. «Плохой парламентер»,— подумал Сахиб Джелял.

Только что в ущелье стоял грохот. Басмачи катили с крутых склонов прямо на красных бойцов огромные угловатые глыбы. Одна, рядом с комиссаром, пробила каменную ограду и с почти животным воем рухнула в пропасть. Только что из-за роя пуль голову нельзя было высунуть из-за укрытий.

Несмотря на страшную усталость, бойцы шли в атаку. Шли! Ползли по каменистым склонам. Все и забыли о том, что двое суток без еды, без сна.

— Злее будем! Подумаешь, рузу держим! Покончим с Датхо, плов устроим.

Бойцы держались крепко. Группа ибрагимбековцев под командованием Датхо была загнана в ущелье, и красные кавалеристы рвались вперед. Видя, что цель близка, они испытывали подъем всех душевных и физических сил.

— Вперед! Только вперед! — командует комиссар Алексей Иванович. Басмачи не переносят боя ночью. А ночной бой дает много преимуществ — скрытность, внезапность, решительность. Другое дело, что из-за плохой видимости двигаться среди отвесных скал и разверзающейся под ногами бездны огромный риск. Но опытные бойцы обретают в условиях ночного боя некое второе зрение.

— В темноте видим. Кошачье зрение! — шутят бойцы.

Всю вторую половину ночи и все утро успешно шла операция по уничтожению банды. Банда не выдержала преследования под Пуль-и-Сангином, и едва солнце выкатилось из-за синего хребта, побежала, уходя в глубь теснины. Бандиты отстреливались. Стрельба не прекращалась ни на минуту. На склонах за скалами и отвалами из камней прятались басмачи.

— На целый день дел хватит,— рассматривал горы в бинокль комиссар.— Дали же они нам жару! Датхо — опасный враг. Недаром господа британцы считают его настоящим противоядием от революции. Ну на этот раз господа британцы останутся без противоядия. Кровь из носу, а на аркане его приволоку в штаб.

Бой не утихал. Под лучами южного солнца раскалялись камни и горы. Бойцы и кони изнемогали.

И вдруг с белым флагом вышел этот парламентер с желтым мертвым лицом.

— Прекратить огонь! — скомандовал комиссар.—• Отбой! Всем оставаться на местах! Смотреть в оба. Передать по цепи.

Стены ущелья перекликались и вблизи и вдалеке:

— Огонь прекратить... Смотреть в оба!

Горы стихли.

«Нет, ему нельзя отказать в смелости, или скорее в наглости, господину Датхо, — подумал Сахиб, с любопытством рассматривая парламентера.— Он действительно убежден в рыцарстве наших советских людей. Сами они, басмачи, и ни в каких парламентеров не верят. Сколько наших они уже подло погубили. Ни с какими белыми флагами не считаются».

Вслух он сказал.

— Значит, господин-парламентер,—господин Мирза.

— Господин Сахиб, вы теперь не арабский вождь, не глава разбойников бедуинов, а вижу по вашим петлицам, что вы большевистский командир.

Он нарочно говорил по-русски. В голосе его звучали злорадные нотки.

— Давно ли вы сделались кяфиром, господин Сахиб? Мы — мусульманин. Мы были и остались верным рабом пророка. И сам командующий исламской армией вручил нам собственноручно фирман их высочества эмира Сеида Алимхана Бухарского на чин датхо. А теперь вы знаете, кто я, какие у меня полномочия, а потому приступим к переговорам.

— Прекрасно,— невозмутимо проговорил Сахиб Джелял.—-Переговоры будет вести товарищ комиссар.

— Очень хорошо, а мы, кроме чина датхо, имеем полномочия эмиссара при особе великого сардара Ибрагимбека,— говорил Мирза, произнося слово «эмиссар» не как загнанный в -тупик разбойник, а по меньшей мере как представитель могущественного государства.

«Неужели он настолько глуп и недальновиден?» — подумал комиссар и вспомнил пословицу: «Черноту розовой краской не замажешь».

А Мирза все наглел. Он вдруг заговорил по-арабски, обращаясь к Сахибу Джелялу:

— Вы, Сахиб, — узбек. Я вижу: кругом все аскеры мусульмане — узбеки и таджики. Фуражки-то красноармейские, а лица мусульманские. Прикажите связать этого комиссара и переходите на сторону воинства ислама!

— Говорите, господин датхо, по-узбекски, так не пачкайте свой язык грязью коварства. Так что же вам надо с вашим белым флагом? Или вы пришли с подлым предательством? — невозмутимо возразил Сахиб Джелял.

Он объяснил комиссару, что предложил «этот парламентер с предательством в душе».

Датхо Мирза предлагал: командующий исламской армией держит свое знамя в неприступных местах. Командующий копит силы. К нему стекаются со всех гор и долин от Бухары до Памира и из-за рубежа воины под его исламское знамя. Английские пушки уже переправляют через Пяндж. Силы командующего неисчислимы. Но Ибрагимбек не желает огнем и мечом идти на столицу Таджикистана. Ибрагимбек идет с миром народу и хочет договориться добром с советским правительством.

— Значит, Ибрггимбек готов пойти на сдачу? — спросил комиссар Алексей Иванович.— Значит, он приперт к стенке.

— Зачем так грубо? И по существу это не так.

— За чем же дело стало? Складывайте оружие.

— Нет, не так просто. Ибрагимбек горд и благороден. Для того, чтобы все было по форме, надо вам поехать к нему в лагерь и договориться с ним об условиях.

— Никаких условий! Все понятно. Вы в безвыходном положении. Кур-Артык со своей бандой не придет вам на помощь. Третий эскадрон узбекского дивизиона третьего дня разнес банду Кур-Артыка в пух и прах. На поле боя подобрано сто двадцать три убитых бандита. Много аскеров попало в плен. Басмачи сдают оружие. Просят прощения. «Мы неграмотны,— говорят.— Мы судили о Советской власти по тому, что говорили курбаши и имамы. А теперь, приехав в Таджикистан, мы увидели наших родичей, как они живут. Большевики дают людям землю и уважают обычаи. Мы хотим Советскую власть». От тысячной армии Кур-Артыка остался он сам и его бача-писарь. Теперь вы со своим Ибрагимбеком остались одни.

— Позвольте мне сказать,— проговорил Сахиб Джелял,— А как мог оказаться здесь Ибрагимбек? Он был совсем в другом месте.

Мирза потерял свой невозмутимый вид и засуетился:

— Нет, здесь он. Ждет... гм-гм... то есть ждал Кур-Артыка и других.

Известие о разгроме банды Кур-Артыка расстроило парламентера, но он не сдавался и продолжал твердить свое: надо, чтобы к Ибрагимбеку поехал сам большой начальник — комиссар для переговоров,

— Прекратим войну,— сказал Мирза примирительно.— Довольно мусульманам убивать мусульман. Господин комиссар поедет со мной и все будет как полагается.

— Нет,— возразил Сахиб Джелял,— отправляйтесь и предупредите своего командующего, а товарищ комиссар поедет завтра.

Желтая физиономия датхо Мирзы стала еще желтее. Он пытался убеждать, возражать, но Сахиб Джелял стоял на своем. Нехотя согласился с его доводами и Алексей Иванович. Он рвался сегодня же покончить с бандой — оружием ли, переговорами ли, все равно.

Взяв свой посох с белым флагом, Мирза прошел в тень от утеса для ведения переговоров. Едва он исчез из поля зрения, как басмачи из укрытий возобновили стрельбу.

Пришлось перейти в укрытия, потому что пули начали с визгом пролетать над самым ухом. «Вжик-вжик»— ударялись они о камни, и каменные осколки летели во все стороны.

— Парламентер по-ибрагимбековски! — рассердился комиссар Алексей Иванович.

— Что ж, будем лечить гнилью гниль, порок пороком. Этого Мирзу мы достаточно знаем.


Сказать, что он волк — охаять племя волков.

Сказать, что он змея — обидеть змею.


Философско-поэтическое рассуждение Сахиба Джеляла не успокоило Алексея Ивановича.

— Ну, гадина, доберусь я до тебя! — негодовал комиссар.— Когда они сдадутся, мы не посмотрим ни на что. Мирзу — в трибунал! Придется господину парламентеру отрыгнуть все то, что проглотил! Будешь ты у меня блевать кровью!

После этого бледно-зеленое лицо Мирзы приобрело выражение испуганного мертвеца. Алаярбек Даниарбек сказал о Мирзе: «кислое молоко». Эмиссар или заграничный деятель, как он всюду представлялся, совсем сник. Грохот в ущелье нарастал. На склонах возникли столбы пыли, даже видно было отсюда, что катится лавина камней.

— Выходите же! — сурово потребовал Сахиб Джелял.— Остановите их!

Мирза вскочил, замахал посохом с флагом, залепетал.

Но комиссар Алексей Иванович даже не шевельнулся. Казалось, смертельная опасность рядом, но командир ею пренебрегает. Он только морщился от грохота в горах, а когда шум стих и пыль улеглась, сказал:

— Про вас мне сказали: без воды умоет — без ветра просушит. Как же так — вы парламентер, переговоры не окончены, а военные действия возобновили. Теперь я вправе вас расстрелять.

— Недоразумение,— шевельнул губами Мирза чуть слышно.— Они подумали, что мы... что я...

— ...закончили переговоры? Что ж, мы в самом деле их закончили.

— Мы можем ехать? — Мирза привык говорить о себе уважительно, на «вы».

Комиссар поглядел внимательно на высящуюся прямо над их головами громаду утеса, на дувал шагах в ста от них. В дувале зиял внушительный пролом от скатившегося только что огромного валуна.

— Счастье, что мы переменили место. Ужасно неприятно, если тебя придавят как крысу кочергой. Благодарите меня теперь до могилы. Я вас спас.

Алексей Иванович снова осмотрелся. Кто-то скакал по дну сая, а за ним группа всадников. Сахиб Джелял перевел бинокль на всадника.

Тревога на лице Сахиба Джеляла сменилась удовлетворенностью, и он заговорил:

— Вот, если те всадники благополучно доедут до нас, если ваши бандиты не откроют стрельбу... тогда видно будет.

Дрожащей рукой Мирза поднял чалму и взмахнул ею пять раз.

Сахиб Джелял молча наблюдал. Взгляд его проследил взгляд Мирзы. Но по ту сторону ущелья замелькало светлое пятнышко, одно, другое, много пятнышек. Они увеличивались, стали видны всадники.

— Вот так-то лучше,— заметил Сахиб Джелял. — Живой крысе лучше, чем дохлому льву, а?

Не отвечая, Мирза бессильно опустился на камень, чувствовал он себя дурно. Он так и сидел, опустив голову и не вымолвив больше ни слова. Солнышко припекало. Воспрянувшие после лавины жаворонки и синички запрыгали, засвистели. Ветерок клонил головки горных пахучих цветов к земле. Видно, давно ее не пахали. Старые борозды совсем заросли сорняками.

— Пахарь спину гнул, потел,— говорил комиссар,— от камней расчищал, а вы тут каменными лавинами поля засыпаете. Разбой! Настоящий разбой!

Удивительный склад ума. Бой идет, вот-вот пули защелкают, а комиссар вон о чем думает. Мирза даже желто-зеленое лицо свое поднял, свинцовыми глазами поглядел. Ненавидящим был тот взгляд.

Треща по камням подковами, галопом подскакал всадник.

— Здравия желаю, товарищи!

— Здравия желаем, товарищ начдив!

Спешившись, комдив Георгий Иванович и комиссар Алексей Иванович обнялись.

— Вижу обстановочка у вас...— проговорил Георгий Иванович.— Вздумай чуть раньше через сай поехать, крышка, а? А это что за физиономия? Желтый, носатый, белоглазый! Ба, да это знакомый! Неужто Мирза? Ловко! Куда ни поедешь, с ним встретишься.

— Он оттуда.— Комиссар глазами показал на черневший вход ущелья.

Снова Мирза шевельнул губами:

— Парламентер мы.

Видимо, появление командира, да еще с ромбом на петлице, его напугало.

— Э, да я его видел, знаю, вспомнил. Да это же не просто басмач. Это же у них министр или как его?.. От самого эмира... уполномоченный.

— Мы духовный наставник.

— При Ибрагиме? — быстро спросил Георгий Иванович и тут же, не дожидаясь ответа, словно утверждая себя в какой-то мысли, продолжал:

— Ясно... Затягивают петлю. Белые флаги выкидывают. Западню готовят. Сорвалось у Нурека: переправу же наши отбили. Молодец Матраков — с горсткой бойцов отстоял. Вот теперь и рвутся к другой переправе.

— А как вы проскочили? — спросил Сахиб Джелял.— Мы же окружены.

— Ударили в клинки. Бой живо закончили. Я с бойцами саперного батальона прорывался. Седьмой кав-полк. Мост наводили. Страшно все устали. Сутки в разъездах. Не спали. Геройски ведут себя узбеки, таджики. Да иначе и не могут — батраки, бедняки.

— Теперь положение изменилось,—сказал комиссар.— А что нам с ним, этим парламентером-предателем, делать?

Они отошли в сторону. По знаку Алексея Ивановича из-за камня вышел с винтовкой Алаярбек Даниарбек и весьма недвусмысленно щелкнул затвором. Важно он сказал:.

— Господин парламентер, помолись богу все проницательному: сейчас либо запрут дом твоей судьбы, либо отомкнут замок.

Но Мирзу все-таки отпустили.

VII

Всякий сосуд изливает из себя то, что содержит в себе.

                          Ибн Хаем


Волк раскается, когда подохнет.

                         Таджикская поговорка


Не приходилось сомневаться, что положение красноармейского отряда было тяжелым. Конечно, Мирза подставил их под удар. У этой с виду «бледной немочи», — так его обзывал в душе комиссар Алексей Иванович,— на самом деле был еще «тот характерец» — чуть что и «в расход». Просачивались слухи, что вопросы политики у Ибрагимбека решает не он сам, а некий эмиссар, приехавший из-за рубежа.

Алексей Иванович еще точно не знал, является ли Мирза этим самым эмиссаром, но предполагал, что это все-таки он.

Теперь Алексею Ивановичу оставалось сетовать на свою неосмотрительность. Разве можно было отпускать Мирзу? Он заявил, что ему необходимо ехать и самому разговаривать с главнокомандующим, договориться, чтобы Ибрагимбек разрешил комиссару лично явиться «пред лицом могущества». Другого выхода, считал Алексей Иванович, у них не оставалось.

Красноармейцы и их командиры оказались буквально заперты в ущелье вместе с седьмым кавполком. Со всех сторон высились высоченные скалы, заросшие арчой. Оставалось иди решительно двигаться вперед, или предоставить Мирзе добиться согласия Ибрагимбека.

Но внутренним чувством все понимали, что допустили серьезный промах. Приходилось принимать меры предосторожности и ждать. И тут же, расположившись на огромных мшистых валунах, у самого берега потока, устроили военный совет. Прежде всего усилили разведку, прикрывали шаткий «чертов» мостик через горный поток, заняли отделением пулеметчиков ближайший перевал, начали готовить на скорую руку обед. И ждали нападения басмачей.

Одно утешало — басмачам, в случае, если они захотят напасть, сражаться было еще неудобнее, чем красным конникам.

Комиссару вспомнились местные жители, и он делал выводы, что не могут они быть басмачами. Жаль, не удалось прощупать истинные настроения.

И тут он увидел двух аксакалов, которые спускались медлительно, важно по очень крутой тропинке, вившейся по обрыву. Шли они не торопясь, важно выставив свои бороды, ритмично покачиваясь, полы халатов закинув за спину. Посохи их смешно торчали в стороны.

Старцы даже не запыхались, когда подошли к валунам. Но и оба вытирали бельбагами обильно струившийся с лиц пот.

— Садитесь, садитесь,— приглашал комиссар Алексей Иванович.— Отдыхайте.

— Не подобает! Нельзя сидеть в присутствии больших людей.

Но все же он их усадил и предложил чаю. У Алексея Ивановича всегда в походе был с собой кумган-обджуш и пиалы.

Аксакалы (звали их Муэддин и Фазли) степенно заговорили, отпив по несколько глотков чая.

— Начальник-комиссар, когда у человека полон котел живота, он спокоен,— сказал Муэддин.

— Когда у людей все есть — жизнь их без забот, любовь и стыд есть,— вторил ему Фазли.

— Сладкая речь и веселый нрав у нурекцев.

— В селении разумность, чистота нравов.

— С той поры, как прогнали баев, землю отдали рабочим людям, в Нуреке — ученость и добродетель.

«Теперь ясно,— подумал комиссар.— Старички разговорились. Они по крайней мере «за»! То есть, за Советскую власть. Но к чему они клонят?»

Долго аксакалы кашляли, сопели, подталкивали друг друга. Наконец, преодолевая нерешительность, Муэддин сказал то, чего так долго ждал комиссар.

— Господин главнокомандующий ждет вас к себе!

— Господин назир приказал передать: «Пусть комиссар приезжает, его превосходительство Ибрагимбек согласен выслушать комиссара»,— добавил Фазли.

— Ну вот и хорошо! Едем. Вас, друзья, посадим на коней — ив путь.

Но тут же Алексей Иванович подумал: «А чего ради старички распинались в чувствах к колхозу? Тут что-то не то».

— Нам лошадь не нужна. Мы привыкли ходить пешком,— сказал Фазли.— На коне человека далеко видно.

— Стрела всадника найдет, пеший стрелу найдет, — подхватил Муэддин.

— В чем дело? — перебил стариков комиссар.— Говорите, что у вас на душе?

Но старики явно темнили. Они склонились в поясном поклоне и прятали лица. Они не хотели глядеть в лицо комиссару.

— Мы только колхозники,— проговорил, наконец, Муэддин.— А колхозники басмачам — не помощники.

— Раз вы колхозники, помогите мне, комиссару... Помогите разобраться, говорите яснее.

— Мы и так сказали,— еще тише проговорил Муэддин.

— Меч приложен к нашей шее,— добавил Фазли.

— Разрешите! — воскликнули оба, вскочили, отвесили поклоны и быстро-быстро почти побежали по каменистой тропинке вниз к шумящему, белому от пены потоку. Всем своим видом, так поняли все, старики хотели сказать своими вздернутыми плечами, какими-то «испуганными» спинами, что они и не ждут, что комиссар поспешит отправиться вслед за ними. Спины старичков-горцев будто предупреждали: «Не ходи, не верь нам, не верь словам Нбрагимбека».

То, что хотели сказать своими спинами аксакалы, выразил в двух словах присутствующий при разговоре командир отделения Мухамеджан Карабаев:

— Ходить к Ибрагимбеку,— верная гибель.

— Я вас не спрашиваю, товарищ отделкой.

— Самый хитрый, самый подлый этот Мирза, который был у нас. Мирзу надо бы к стенке.

— В Красной Армии парламентеры неприкосновенны, товарищ Карабаев. Поняли? А сейчас: «По коням!»

По ту сторону «чертового мостика» комиссара поджидали старцы Муэддин и Фазли и, что в немалой степени озадачивало, тут же под скалой на огромном плоском валуне расположился с удобством на расстеленном паласе за чайником чая сам Мирза. Поодаль со скучающим видом сидели на корточках два вооруженных до зубов йигита, держа на поводах коней.

Ласково потерев руки, Мирза медленно цедил слова. Они звучали настолько нелепо, что воспринимались как детские угрозы. Но самое страшное, пожалуй, было то, что сам парламентер или посол его высокопревосходительства командующего исламской армией господина Ибрагимбека говорил на полном серьезе. Он не на шутку воображал, что может запугать.

— Его высокопревосходительству,— говорил он,— кровь на поле битвы доставляет удовольствие. Так восхищает луноликих красавиц зеленый луг, усеянный алыми тюльпанами.

— Неприятно. Гнусно. Кровь ведь людей! — не выдержал дипломатического тона Алексей Иванович, нервно поправив на переносице пенсне. А затем продолжал: — А мы живем и сражаемся за завтрашний день человека.— Он посмотрел на добродушные лица прибывших из кишлака Санг-Туда горцев, прятавшие в бороды растерянность и неловкие улыбки.— Мы живем в такое время,— и закончил мысль словами Рудаки, — «...в мягкий шелк превращаются окаменевшие сердца, даже медные, полные зла». Хватит зла. Хватит войны.

— Не наденет их высокопревосходительство господин Ибрагимбек на свободных горцев воловье ярмо повиновения и унижения, хотя его рука крепко держит рукоять меча мести!

— Зачем вы так говорите, господин Мирза? То, что вы говорите, нелепость. Ваше дело обречено. Вы сами видите: народ отвернулся от вас. Посмотрите на ваших спутников — вы хотите превратить кровь их сердец в яд, а они не хотят войны и разорения. Спросите их!

Робко, заплетающимся языком один из бородачей — Фазли-бобо — пробормотал:

— Таксыр командир, мы просим, наше общество просит — не надо войны. Огонь войны разметает пепел наших очагов. Не надо.

Видно, он хотел еще что-то сказать, но, встретившись с вытаращенными в ярости белесыми глазами Мирзы, сразу же онемел. Он надвинул на брови свою горскую, синюю в блестках чалму, плотно зажмурился и уткнулся головой в грудь. Согнувшись, он выбежал мелкими шажками вперед и подал комиссару Алексею Ивановичу листок бумаги.

Мирза сделал резкое движение, весь дернулся. Видимо, он хотел попытаться перехватить письмо. Но тут же сник и опустил глаза, вспомнив, что сказал ему Ибрагимбек только сегодня утром:

— Сжечь кишлак Санг-Туда. Они все «большевые». Захотелось им для большевиков хлопок сеять, на хлопке разбогатеть. А что наш друг Англия сказала: «Не позволяйте сеять хлопок в Туркестане.

Тогда Мирза поддакивал:

— Чтобы следа не нашли от кишлака... как его, Санг-Туда, чтобы весь Кухистан помнил, как сеять хлопок.

И вот теперь эти наглые кишлачники осмелели до того, что подают открыто жалобу и кому?.. Комиссару! Видно, плохи дела Ибрагимбека, если дехкане осмелились так поступать.

Первым прочитал жалобу комиссар. Он думал:


«Вот сущность политики цивилизованных британев — Чемберлена с Черчиллем. Руками мусульман хотят сделать мусульман нищими. Мечом мусульманина убивать мусульманина из-за... хлопка, а зеленым знаменем пророка прикрывать свою колонизаторскую шакалью морду».


И комиссар внимательно принялся изучать письмо сангтудинцев.

— Письмо я сохраню,— сказал комиссар,— для истории.


«Командиру 79-го кавполка

                                         от дехкан кишлака Санг-Туда.

                                                          Заявление

В связи с появлением басмаческих шаек, мы, дехкане кишлака Санг-Туда, не знаем покоя ни днем ни ночью. На день хотя и возвращаемся в кишлак, ночью приходится искать прибежища где-либо в пещере под берегом реки Вахш.

Самоохрана наша в количестве 11 человек не может отбить нападения басмачей, но басмачи, если придут в Санг-Туда, пощады не будет ни старым, ни малолетним, потому что уже несколько лет Санг-Туда имеет почетное оружие за поимку басмачей, так что басмачи сердятся на жителей кишлака Санг-Туда. Есть даже шайка — местные бывшие жители, пришедшие теперь с Ибрагимбеком. При том Санг-Туда имеет семена для посева пахты, но земля не подготовлена к посеву, а потому и просим вашего разрешения оставить у нас в Санг-Туде хоть 30 или 40 человек красноармейцев».


Товарищ подателя письма, похожий на него бородач Муэддин, испуганно вращал глазами. Он не ждал ничего хорошего ни для своего друга, ни для себя самого.

— Э,— тихо зашипел Мирза,— скажи теперь ты, Муэддин. Если язык Фазли-бобо мелет не знаю что, скажи ты этому большевику, что народ проклинает тот день, тот час, когда звездные шапки пришли в твой кишлак. Скажи — сдавайтесь его высокопревосходительству господину всемогущему Ибрагимбеку (да хранит десница божия его!) или... или уходите отсюда. Уходите! Народ не желает вас, дьяволы в звездных шапках, не желает сеять хлопок, не желает Советской власти, не желает, чтобы вы, большевики, загоняли детей в проклятые безбожные школы, не желает, чтобы женщины открыли лица и ступили через порог разврата, не желает!.. Да не молчи ты, Фазли!.. Говори от имени общины... Говори!

Бородач Фазли, не подняв глаза, не посмотрел даже на окончательно сникшего Муэддина, похожего сейчас на куль с саманом, расползшийся по кошме, глухо забубнил:

— Конечно... надо... пламя сжигающего... мир гнева... опять же языки огня... э... э... взвиваются к небесам... Народ трепещет... опять же...

— Да говори же! Язык у тебя отсох, что ли?

— О, господин бек! — чуть слышно проговорил Муэддин.— У Фазли восемь детей... прокормить надо. Мошки его залягали...

— Эй, вы,— тут господин Мирза нарушил свое ледяное величие. Он, видимо, убедился, что от его спутников нет никакого толка.—Что вы за духи камней — арвохи пещер! Кто вам дал право взвешивать слово главнокомандующего?! Как смеете идти поперек его приказа? Повинуйтесь аллаху, повинуйтесь посланнику его, повинуйтесь тем, кто имеет власть!

«Видно, не очень-то по своему желанию кишлачни-ки идут за Ибрагимом,— думал комиссар.—Видать, этих бородатых обработали по всем правилам, прежде чем... пустили сюда разговаривать. Обработать-то обработали, а вот говорят они совсем другое, или во всяком случае думают по-иному. Хорошо бы поговорить с народом, поехать прямо в кишлак».

Алексей Иванович почти не слушал, что говорит господин Мирза и вдруг прервал его:

— Так что же, господин парламентер, принимает Ибрагим наше предложение?..

— Какое предложение? — словно бы удивился Мирза, будто он и не вел до этого переговоры вот уже по меньшей мере часа два.

— Вы забыли? Предложение безоговорочно сложить оружие, собрать всю шайку, так называемую исламскую армию и прибыть в полном составе верхом на лошадях, с казной и знаменами в Нурек и сдаться. При этих условиях Советская власть гарантирует всем басмачам жизнь и безопасность и позволит разойтись по домам.

— Как можете вы, комиссар, говорить так? Вы, Красная Армия, под ударом меча! Вы под угрозой гибели и истребления. Вас ничтожная горстка, а нас много: мы, как тучи саранчи. Вам грозит гибель, а не нам. Даже и слушать вас не можем. Ваши речи — дуновение ветра.

— Что ж, у вас принято говорить: «Слабый, но смелый сильного одолеет. Некрасивый да речистый перескажет красивого да косноязычного».

— Что вы говорите?

— А я вам говорю, что только косноязычный в вашем положении может говорить такие нелепости. Или вы там с Ибрагимбеком окончательно потеряли всякое благоразумие? Ваше дело пропало. Вам остается сдаться. Иначе ни один не уйдет целым.

— Нет. — Твердо сказал Мирза, но губы его побелели и явно дрожали.

«Нет, надо ковать железо, пока горячо. Надо ехать», — думал комиссар.

— Так вот что. Я поеду к вам, к Ибрагимбеку, вести переговоры.

— Поедете? Сами? — Чего больше — удивления или растерянности было в Мирзе? По морщинам на гладком обычно лбу было видно, что он лихорадочно думает. Комиссар своим предложением застал его врасплох. Мирза недоверчиво посмотрел на него. Обвел взглядом горы, скалы, ущелье, на дне которого мчался серебряный поток, увидел лабиринт горных вершин и долин, в которых таились опасность и гибель. Быть может, Мирза на минуту почувствовал уважение к своему противнику, уважение к его храбрости и бесстрашию.

— Вы, господин парламентер, сами приглашали... только вы должны поручиться за мою безопасность. Даете слово и... я еду с вами. Буду говорить сам.

— Э... надо подумать... поговорить... Очень смело... Быстро.

— А вы быстро думайте. Время не терпит. Через два часа самое большее мы переходим в наступление. Мы вас выкурим из ущелья в два счета, вместе с вашим главнокомандующим.

Комиссар понимал, что ехать опасно, что поручительство Мирзы ничего не стоит.

Но тут же он подумал про письмо жителей кишлака Санг-Туда, подлинный вопль о помощи. И он решил:

— Итак, господин парламентер, мы выезжаем с вами, едем до реки, а там вы сообщите обо мне вашему начальнику. На Черном мосту я оставляю своих бойцов ц поеду дальше с вами. Ну как, гарантируете мне жизнь?

— Я ничтожная пылинка в песчаном море пустыни, я капля в туче. Я ничего не значу. И я боюсь, опасаюсь...— Он посмотрел на бородачей.— Что скажет народ, мусульмане? Даете вы слово... от имени общества?

— Велик аллах,— с трудом заговорил Муэддин. И Фазли сразу же, еще не зная, что будет говорить его товарищ, согласно закивал своей огромной чалмой. — Аллах поистине все может. Может разрешить войну и мир. И мы... э... — он опять с испугом посмотрел на Мирзу, — Если для дела мира надо, чтобы комиссар поехал к нам для разговора о мире, мы... мы... приглашаем комиссара на той, чтобы угостить для мехмончилика, чтобы проявить свое гостеприимство.

— Гм,— многозначительно проговорил Мирза,— вот вы слышите ответ... Мехмончилик — это хорошо, не правда ли? Той — это праздник, это тоже хорошо. — А какой будет той, каков будет мехмончилик, зависит от вас, Муэддин-ака, от вас, Фазли-ака. От вашего ума.— И он усмехнулся.

— Итак, вы гарантируете мне безопасность... совсем как в переговорах на самом высоком уровне. Едем!

Алексей Иванович быстро пошел по тропинке, скомандовав:

— Комвзвода Минбаева ко мне!

Он не заметил, что Муэддин-ака делает за спиной Мирзы ему какие-то знаки, а Фазли покачивает головой и тяжело вздыхает.

Тут же по долине разнеслась команда:

— По коням!

Поднялся и Мирза. С презрением посмотрев на бородачей, он быстро пошел к стоявшим в лощине йиги-там, державшим на поводу лошадей.

Медленно, нехотя за ним последовали Муэддин-ака и Фазли-ака. Муэддин вздохнул.

— Пестрота зверя на шкуре — коварство людей на языке.

— Аллах акбар, Муэддин-ака, осторожность. Домулла Мирза — святой человек, но в нем нет жалости.

Как жаль, что комиссар в это время отдавал распоряжения командирам и не слышал разговора дехкан. А задержаться хоть на минуту и отстать от Мирзы они не смели.

VIII

Я боюсь его, стою ли я, сижу ли, или лежу на одре сна.

                         Джаф’ар


Когда мудрецы учат болвана,

Семена бросаются в пустыню,

И как ни штопают дыры глупости,

они назавтра еще шире...

                                            Руми


Оранжевые пушинки тихо ложились на черную землю чистенькими звездочками. «Словно девичьи мечты»,— думал комиссар.

На оранжево-черно-белый палас тоже падали пушинки, и ему доставляло удовольствие следить за тем, как они мгновенно взлетают при малейшем дуновении горного ветерка и исчезают.

«Оранжевая краска — радость жизни. Белая — радость сердца. Черная — ужас смерти».

Но Алексея Ивановича не ужасала смерть. Он боялся только мучений, которые предшествуют смерти. А его, прежде чем убить, будут мучить.

Ибрагимбек не таков, чтобы лишить себя удовольствия пролить кровь. Не знали ни одного человека, которому Ибрагимбек позволил бы ускользнуть из жизни легко и быстро. У Ибрагимбека умирали медленно, долго.

А ведь он, комиссар, доставил Ибрагимбеку слишком много неприятностей. И у него имелись все основания думать, что амирлашкар — командующий — дело отправки на тот свет ненавистного комиссара, попавшего к нему в руки, возьмет на себя.

Садист и по призванию палач, Ибрагимбек любил любоваться, как душа из человека рвется наружу и мучительно не может выскочить.

«Гунохкор», то есть нагрешивший, должен, прежде чем покинуть земную юдоль, прочувствовать свои грехи до печенки, до селезенки, а уж когда мы, оплот правоверия и шариата, доберемся до печенок, до селезенок грешника, мы уж сами разрежем их и посмотрим, что заставило греховодника грешить. Казнь — вырезание у живых печени и прочих внутренностей — Ибрагимбек заимствовал из каких-то древних преданий. Упоминание печени, как первопричины всякого смертного греха, заставило его прибегать к мучительнейшей казни, едва к нему в руки попадался кто-либо из сильных, мужественных врагов.

Наслаждался он зрелищем и сдирания с живых кожи, но... довольно. Ибрагимбек был «зверь жестокости». И когда его так называли его приближенные, он жмурился, словно кот, которого почесывают за ушком.

Но раздумывать нет смысла. Пусть будет, что будет. Надо заниматься делом, надо вести переговоры.

А как их вести? Ляшкарбоши Ибрагимбек все больше молчит. Смотрит он зорко, исподлобья и сильно посапывает носом.

Припомнилось: кто-то рассказывал, когда Ибрагим громко сопит, ждать беды.

Чеканный орнамент на блестящей меди дастшуя привлекает внимание своей тонкостью, вычурностью. Так запутанно вычурны мысли их превосходительства господина Ибрагимбека-галлю. Командующий и вор... Ведь слово «галлю»,— значит, вор.

Командующий и вор — в одном лице! Впрочем, что удивительного в этом, ведь исламская армия Ибрагим-бека наполовину состоит из разбойников и бандитов. А всем известно, что будучи молодым,— без приставки титула «бек», а с прозвищем «вор» — слонялся по дорогам Гиссара и Локая и грабил проезжих купцов. Отбирал у них коней и продавал на базарах, не особенно даже скрываясь. Да и что ему было бояться, когда его отец ходил в немалых эмирских чинах.

Но теперь Ибрагимбек за напоминание о своих конокрадных подвигах просто снимал головы болтунам. Всем, ясно, рты не заткнешь, но рот отрубленной головы зажат крепко и навсегда.

Круглощекий, нежнолицый «бесакал»-безбородый, адъютант и личный секретарь Ибрагимбека, бережно держал дастшуй — медный, богато орнаментированный кувшин. Бесакал-безбородый бережно и почтительно поливал тоненькой струйкой теплую воду на руки комиссару, а с толстого слонового плеча секретаря свисало полотенце в мелкую шашечку.

Дастшуй был роскошный, отсвечивающий золотом солнца, а вот полотенце совсем посерело от грязи, и им противно было вытирать руки.

Вода в дастшуе подогретая. О! Значит, почет, уважение, гостеприимство. А вот рожа бесакала вся в хитрых подергиваниях и гримасах.

Да и сам Ибрагимбек весь дерганый. Сколько ни старается он придать себе величия и царственной благосклонности, выражение его физиономии, бородатой, багровоносой, с выпученными, налитыми кровью глазами, было самым разбойничьим.

Раскрывает он рот для приветственных слов: «Каанэ, мархамат!», — а вырывается из него зловещий хрип.

Поднять глаза, проверить выражение физиономии командующего, поймать его взгляд... Нет, нельзя.

«Подождем, когда Безбородый возьмет полотенце. А так надо три раза — именно три — потереть до скрипа ладонь о ладонь.,Ни в коем случае не стряхнуть капли на землю, не промахнуться... Не торопясь сосредоточиться на медных — тончайшая же работа — арабесках... кумгана-дастшуя.

Отвлекают, успокаивают и...

Омовение рук. Как много в этом смысле на Востоке в прошлом и настоящем. Вспомните «Евангелие» Понтия Пилата! Омовение рук может быть и смертным приговором. Несколько капель воды могут отправить бога на крест. На Востоке омовению придается ритуальный смысл.

Внимание, осторожность! Как хорошо, что ты с детства впитал в себя все местные обычаи. Да тебя не проведешь и на омовении.

Но Безбородый, издавая хлюпающие звуки, подает уже вафельное полотенце. Сохрани бог поморщиться. Грязи так много, что в нос ударяет запах горелого сала, но побрезговать нельзя. Полотенцем вытирали руки почтенные мусульмане. Все они смотрят пристально, испытующе.

Руки вытерты. Полотенце забрал Безбородый. Теперь можно и поднять голову.

Да, острые глаза Ибрагимбека, глаза вора, запутавшиеся в черных с проседью клочьях насупленных бровей, зыркают, колют шильцами, следят за малейшим

движением рук. Для таких глаз нет ничего проще разобрать, проверить, кто ты есть?

При дворе разбойника бека соблюдался весь придворный эмирский этикет до мельчайших деталей.

Все сидят вроде и непринужденно, а на самом деле так напряженно, что перещеголяли даже Бамианских истуканов.

Значит, Ибрагимбек все же в сомнении. А потому испытывает. Что возобладает?! Ну а если перетянут сомнения?

Значит, может сорваться в любой момент.

Ну, а тогда... Нет уж лучше не думать. На душе становится муторно.

Надо не торопясь, с удобством усесться на ватничек, разостланный на кошме. Да, да, не торопясь, солидно, даже величественно. Не торопятся важные персоны, не торопятся достойные люди.

Снова звучат приглашения: «Канэ, мархамат! Добро пожаловать!»

С парламентерами Ибрагимбек говорил по-таджикски. Но тут же обращался к своим локайцам-вельможам на узбекском степном, на «джокчи».

Он со звонким, щелкающим звуком произносил свое классическое «джок» — «нет», когда взмахом руки отодвинул боевого, подвижного усача в малиновой, щеголеватой чалме. Тот недовольно что-то буркнул, вскочил вихрем в седло и взял в карьер мокрого от пота коня. От копыт полетели прямо на сидевших уже за дастарханом старцев комья глины, камешки.

«Обозлен... Непочтителен больно,— думал комиссар.— Видно, из немалых чинов. Обозлен тем, что Ибрагимбек с нами цацкается? Кто такой? Судя по раз-говооу, что-то по поводу нас спорил».

Здесь нить раздумий прервалась. И не потому, что не о чем было думать, не в чем было сомневаться. Комиссар почувствовал на лице чей-то взгляд. Он вздрогнул и посмотрел на человека, сидевшего напротив, несколько наискось.

Это был Мирза. Чего только не применил в разговоре с комиссаром — он и мягко упрашивал, он и напускал на себя нечто вроде истерического припадка, то умасливал, то шутил с видом проказника, то пытался пугнуть.

И с этого «пугнуть» все и началось. Он никак не ожидал, что вызовет в комиссаре такой отпор. Он увлекся было своей своеобразной дипломатией, своими ораторскими упражнениями и не сразу понял, что все это для комиссара пустые разглагольствования. Сейчас здесь, в тени карагача, на глиняном возвышении, покрытом стареньким паласом, за дастарханом, со стоявшим на нем фарфоровым чайником с придавленным жестяным носиком и двумя пиалушками «джидогуль», сидел, поджав ноги по-турецки, комиссар, владеющий тонкой азиатской дипломатией, которого не только на пустяках не проведешь, но и на породистом коне не объедешь. Он, этот советский комиссар, не только может командовать «по коням» и «в клинки», но и вести государственные переговоры; он полностью отстранился от всех мелочей, от всяких неудобств, вроде того, что дует с высокой вершины ледяной ветер, что ветер бросает в лицо холодные брызги, что водопад буквально грохочет и приходится перекрикивать его шум, чтобы собеседники могли разобрать слова.

Нет, комиссар нисколько не подавлен обстановкой, столь не подходящей для ведения переговоров, от которых зависят вопросы мира и войны во всем Кухистане и судьбы целого народа. Он, командир, попивает чай, словно в руке у него не выщербленная пиалушка, а по меньшей мере бокал с шампанским на каком-нибудь дипломатическом банкете. И слова он употребляет самые изысканные. Каждую свою реплику этот непреклонный большевик начинает с почтительных извинений и просьб: «Не найдете ли вы, уважаемый, возможным», «Не сочтете ли вы, господин уполномоченный их высокопревосходительства, наш вопрос слишком резким».

Но он весь то, о чем русские говорят: «мягко стелет, да жестко спать», впрочем такой же смысл имеет и фарсидское выражение: «Мягко одеяло, да под ним жесткая циновка» или арабская поговорка «Под золотым песочком острые камни...»

Да, пришлось господину Мирзе столкнуться лицом к лицу с человеком молниеносным в понимании мысли и принятии решений. А уж Мирза на то и состоял в советниках у самых хитроумных деятелей, завоевателен таких, как Энвер-паша — зять халифа, а до него у шаха Каракумов и Хивы Джунаида, у эмира Бухарского Сеида Алимхана, у самого трудного и свирепого Ибрагимбека, не говоря уж о такой «мелочи», как беспутный тупица Абдукагар или мужлан мясоторговец Бахрам-бек, что умел, казалось, победить любого в словесном поединке.

А теперь у Мирзы поднималось откуда-то из желудка неприятное ощущение: то ли тошнота, то ли боль растущей опасности. Он украдкой поглядел на сгрудившихся под другим раскидистым карагачем ибрагимовских «гвардейцев» возле своих коней. Их не расседлали, не разнуздали, и кони все пытались дотянуться до живого, мчащегося прозрачной струей потока, вылетающего из-под водопада, шум которого заглушал все звуки.

Мирза недаром посоветовал Ибрагимбеку выбрать это место. Переговоры, которые он вел о сдаче армии ислама, должны были умереть здесь. Никто, ни один человек, ни одна птичка, ни даже вот этот ярко-зеленый жук, ползущий по карагачевой веточке, не должны были услышать ни одного словечка из их сверхважных переговоров. Тайна, тайна и еще раз тайна! Не дай бог дойдет до ушей рядовых басмачей хоть одно слово о сдаче, и вся эта толпа «воинов ислама» разбежится, точно отара баранов при появлении в небе орла.

Не одни только кони изнурены ожиданием, не одни только «ибрагимовские гвардейцы» дергаются от надсады и нетерпения, расположившиеся вдалеке по другую сторону, близ самого водопада, красные конники, сопровождавшие комиссара, тоже устали стоять в ожидании и предпочли бы схватиться за свои, карабины... Но карабинов-то и нет. Их пришлось по договоренности оставить верстах в трех. Дисциплина дисциплиной, приказ комиссара приказом, но... ожидание смерти.

И потом! Каждый боец в душе не уверен, что басмачи будут соблюдать перемирие. Не прячутся ли уже их вооруженные с головы до пят люди на противоположном склоне ущелья. Там и скал предостаточно, и заросли горного шиповника в розовых, желтых, голубых цветах слишком густы. Кто его знает, не просунуты ли сквозь колючки дула английских восьмизарядок, не наведены ли мушки винтовок прямо тебе, в твой лоб. Времени для прицеливания «у них» было предостаточно, пока бледноликий парламентер и Ибрагимбек тары-бары растабаривают с нашим комиссаром. И уж наверняка, как махнет рукой курбаши, да пойдет в сторону к своим лошадникам, тут уж и жди потехи.

Надо бы предупредить комиссара. Но тут же приходит на ум: «товарищ комиссар не лыком шит. На авось не пойдет».

Что-то начинает душить Мирзу. Но надо кончать переговоры, кончать так, чтобы разрыв шел от большевика. Надо вызвать его на грубость, чтобы было потом на что ссылаться: комиссар вел себя нагло, оскорбительно, нанес смертельные оскорбления их высокопревосходительству Ибрагимбеку, религии.

А комиссар на скандал не идет. И хоть больше двух часов тянется тянучка-беседа, комиссар не теряет выдержки и спокойствия. Вон даже показывает свое превосходство: спокойно потягивает из пиалушки чай. Саркастическая улыбка чуть кривит его губы.

Мирза терпеть не мог таких улыбок. Сарказм — оружие сильных и бесстрашных. Этот большевик его понял, разгадал, посмеялся над его хитроумными доводами и доказательствами. Мирза поднял с дастархана лежавший там пергаментный лист бумаги, испещренный арабскими письменами, и воскликнул, стараясь перекричать рев водопада:

— Все здесь написано! Все благородные и почтенные условия. И то, что оружие и кони сохраняются за воинами. И что басмаческие отряды отныне делаются регулярными отрядами Армии... И города перечислены, откуда уходят части Красной Армии и куда вступят наши исламские соединения... И все, написанное золотым калямом, сулящее мир и конец войне и кровопролитию. Все предусмотрено мудрым их превосходительством Ибрагимбеком, львом пророка и великим газием. Все! А вы берете смелость... отрицать... отказываться... Вам, господин комиссар, не скажут «хорошо!» в Ташкенте и Москве. Вас привлекут...

— Простите и извините, господин Мирза... Оценку моей миссии дадут без посторонних рекомендаций... Но все, что написано в этом документе, ни к чему... Наточены были калямы остро, острее языков змей. Гибкость писаний превзошла равновесие тверди. Но... я вам уже сказал наши условия: сдача оружия! Сдача всех частей исламского воинства, роспуск по домам. Все они остаются v тех, кто на них ездил. Единственно приемлемое условие... Это в интересах народа. Так решил народ: «Конец басмачеству!»

Взорвался молчавший до сих пор Ибрагимбек:

— Пусть подохнет народ, думающий купить мир ценой отказа от священной войны. Проклятие!

Комиссар невозмутимо продолжал:

— Народ... Представители народа... Руководители республик, полномочные его представители в Совнаркоме Таджикистана сказали: «Ибрагимбек должен сложить оружие и немедленно. Иначе он и все враги понесут кару».

Ибрагимбек пришел в неистовство:

— Все! Хватит! Да сгорят они в могиле, эти представители народа! Придет час и сам народ поведет их на аркане к кровавой яме на площади казней... на Джанггохе! Как во времена хана Кокандского Худояр-хана.

Мирза подхватил:

— А если народ не поддержит нас, пусть захлебнется в своей крови!

— Господин Мирза, вы из этого народа. Народ — ваш отец. А еще великий Низами говорил:


Сын, сказавший плохо об отце,

Хуже грабителя могил!


— Кто вы такой, что поучаете меня! И что мне до вашего Низами. Что мне до народа, забывшего религию пророка Мухаммеда...

— Да, и узбекский народ отречется от вас, и жители кишлака Тилляу отвернутся от вас, и ваш отец, старый Мерген, своими руками вышвырнет вас, бай Мирза, из своей каменной хижины на горе.

Мирза оглянулся, зябко пожимая плечами. Но холодно ему было не от дышавших снегом горных вершин и струй громового водопада, не от острых брызг, впившихся в бледную кожу щек. Холодно было у него на душе, до того холодно, что дрожь пробегала от кончиков пальцев на ногах до макушки головы, на которой плотно сидела лисья шапка с фиолетовым бархатным верхом. Фиолетовый — цвет «мелли иттихад», партии буржуазных националистов, которую возглавлял Мирза.

И вот он, видный деятель Востока и Туркестана, сидит здесь, на мокрых камнях, едва прикрытых отсыревшим грубым, «кусающимся» даже сквозь одежду паласом, поглядывает на суровых красных кавалеристов, на непреклонное лицо большевика-комиссара.

«А зачем все это?.. Не лучше ли сидеть у себя на вилле на берегу Босфора, любоваться прозрачными водами залива, скользящими по ним белыми пароходами, вдыхать запах казанлыкских роз, дремать в мечтах...

А сейчас всего можно лишиться от одного не так произнесенного слова...

Мирза посмотрел испуганно на комиссара. Он знает, что народ не желает идти в петлю баев и банкиров, народ не верит ни в турок, ни в мусульманские догмы. Народ верит в землю, в ту землю, которую ему дали большевики. Народу нужно ощущение натруженной ладонью кома сырой глины, он готов лизать эту глину, и от вкуса ее ему станет горячо в груди и слезы выступят на глазах. Слезы благодарности к земле!

Мирза прибег к последней уловке. Невнятно, ватным языком он стал говорить комиссару:

— Кто вы? Кто вы, смеющий говорить от имени мусульман — узбеков, таджиков? Кто вы такой? Мы отказываемся вести переговоры с немусульманином. Пусть пришлют для переговоров нашего человека, человека нашей веры и крови.

Он еще надеялся, что эти слова вызовут вспышку. Но он ошибся. Комиссар, если и рассердился, то решил сдержаться. Слишком важны были эти переговоры. От них зависела и судьба народа и жизнь сотен, а может быть, и тысяч людей. Пусть мелет язык этого бледноликого господина. И все же комиссар решил дать сдачи», а уж потом перейти к делу. Сдерживаясь, насколько мог, он сказал:

— Я такой же, если на то пошло, узбек, а может, и больше, чем иные, давно находящиеся в бегах. Я — сын узбекского народа, ибо я родился в мехмонхане узбекского дома, стоящего на узбекской земле. И я разговариваю на том же языке, на котором говорите вы, господин Мирза. И я всю жизнь прожил с узбекским народом. И узбекский народ послал меня вести переговоры потому, что мы с вами земляки, мы с вами из одного кишлака, с одной земли, и наши отцы многие годы за одним дастарханом преломляли хлеб и были друзьями и братьями... И, посылая меня к вам, господин Бай Мирза, те узбеки и таджики подумали: «Быть может, при виде земляка, побратима, в душе Мирзы-отщепенца проснется чувство родного кишлака, чувство родной Ангренской долины, чувство родного народа, родины... И я вам советую — подумайте, кто вы? Вы узбек? Или вы действительно отщепенец. Человек без родины?

Мирза закряхтел от обиды. Он готов был проклясть тот час, когда поддался настроению и решил уехать из Стамбула в этот страшный Туркестан.

IX

Полководец разбитой армии смеет ли рассуждать о храбрости?

                                     Сыма Цзянь


Дракон войны заглатывает море, пыхтит, охватывает вселенную черной тучей, напихивает свою глотку горными скалами.

                                           Низами


После хорошего плова настроение улучшается. Улучшилось оно и у Ибрагимбека. Он попивал кок-чай и посмеивался над Мирзой: «Гости скучные... и тебя не слушают...»

После очередной пиалы распаренный, багровый, он вдруг приказал:

— Несите канцелярию!

«Канцелярией» оказался небольшой, кожаный, в шелковом цветном шитье яхтан — походный кожаный сундучок. Ибрагимбек собственноручно достал из него свиток пергамента, с висевшей на витом шнурке восковой печатью, и протянул комиссару:

— Читай!

— Что это?

— Умеешь читать по-арабски? Читай! Увидишь!

Развернув хрустящий пергамент, комиссар прочитал

выведенную каллиграфически золотом вступительную формулу: «Во имя бога единого и пророка его Мухаммеда!»

— Ого, — возликовал Ибрагимбек, — большевой, болыпевой, а грамотный и символ веры нашей провозглашаешь. Да ты знаешь, раз прочитал «бисмилля!», значит, ты признал себя мусульманином, а? Не отрекаешься теперь, а?

Весьма довольный собой, он покатывался от хохота и все больше багровел. Возликовал он оттого, что, как ему казалось, он сыграл с большевиком-комиссаром злую шутку и сделал его посмешищем перед всеми. Закон ислама утвердил еще со времен пророка как незыблемое положение — достаточно произнести эту формулу «Бисмиллеи рахмон и рахим» и любой язычник или христианин тем самым принимается в лоно исламской религии. Хочет этого человек или не хочет, но мусульманская вера торжествует.

А тут еще неверующий кяфир так ловко обведен вокруг пальца.

— Хо-хо! — рычал Ибрагимбек. — Велик аллах! Комиссар —- мусульманин! Охо-хо!

Несколько утихомирившись, Ибрагимбек резко помрачнел, глянул исподлобья на комиссара и прохрипел почти угрожающе:

— Мусульманин? Правоверный, да и впрямь ли? Взаправду? Арабскую грамоту знаешь? А мне подумалось, не урус ли ты? М-да. Урусы, неверные собаки, не могут одолеть правоверную грамоту. Где им? Ну, ладно, читай дальше! Посмотрим!

От этих слов холодок прошел по спине. Видимо, Ибрагимбек все еще не оставил темных замыслов в отношении парламентера. Но что поделать? Самая мрачная жестокость, приправленная настоящим балаганным шутовством, умещалась под толстыми костями черепа этого страшного человека-зверя. Знал комиссар, на что шел, когда вызвался ехать на переговоры, понимал всю меру риска. Но ничего не поделаешь. Надо доводить дело до конца.

Алексей Иванович разгладил свиток пружинившего пергамента — «Какой он гладкий и приятный»,—мелькнуло в мозгу, и, набрав побольше воздуха в легкие, чтобы утишить волнение, начал читать как можно громче, еще не совсем хорошо понимая, что затеял Ибрагимбек с громкой читкой этого документа.

Документ гласил:


«Бисмилля! Подтверждаю назначение, верный мой раб и добросовестный слуга Ибрагимбек-галлю, как доблестного и храброго воина главнокомандующим над всеми мусульманами-газиями, то есть борцами за веру единственную и истинную, дабы все беки и курбаши исламского воинства подчинялись и слушались тебя беспрекословно. А если они не подчинятся, повелеваю всех ослушников предать казни, как если бы они ослушались меня — священного повелителя и верховного эмира Бухарского благословенного ханства. А для начала всем бекам Гиссара, Локая, Бальджуана, Кабадиана и Памира прикажи собрать по десять тысяч тенег налогов с черного люда и в знак повиновения прислать мне с подателем сего письма в нашу резиденцию в Кала-и-Фату, что близ Кабула, то есть в место нашего пребывания и отдохновения. Деньги нам очень нужны и непотребно, когда эмир могущественного государства нуждается в самом необходимом и ему приходится сквалыжничать как последнему скряге с Вабкентского базара. А засим— да будет тебе, мой верный Ибрагимбек, известно!— что назначаю тебя своим постоянным заместителем и военным назиром и повелеваю, собрав всех борцов за веру, вооружить их и идти безотлагательно на города Самарканд и Бухару, не медля и единого часа. Жду донесения твоего не позже следующей пятницы о начале победоносного похода. Мы, их величество эмир, при содействии инглизского уполномоченного в Кабуле пошлем из Мазар-и-Шерифа тебе двенадцать пушек с артиллерийской опытной прислугой, доблестными артиллеристами из мусульман, готовыми сражаться за исламскую веру, ибо эти артиллеристы из сипаев, исповедующих веру истинную нашего пророка Мухаммеда. И с теми газиями мы пришлем ящики со снарядами. ...И еше довожу до твоего сведения, мой верный слуга Ибрагимбек, что до сих пор мы не получили от тебя плату за посланные тебе одну тысячу сто двадцать два верблюжьих вьюка с винтовками и патронами в сумме шестнадцать тысяч пятьсот сорок рупий золотых. Присылай деньги немедля, дабы долг был покрыт в установленные шариатские сроки и дабы не вызвать неудовольствия наших добрых инглизов — союзников. Да будет известно всем борцам за веру, что все государства, а именно: Англия, Япония, Италия, Турция, Америка, объявили священную войну Советам и на днях пошлю войска, подобные несметным тучам муравьев с железными жвалами, на трусливых и неразумных большевиков, осмелившихся безрассудно посягнуть на наш трон мангытов, что в Арке, находящемся под гнетом неверных собак. Вставайте же, мусульмане! .Время пришло!»


— Хорошо читаешь, — ворчливо заметил Ибрагимбек.— Вот только в конце голос у тебя что-то потерялся? А?

Комиссар молчал. Не станешь же разъяснять этому кровожадному беку, что ему, комиссару, совершенно ни к чему трезвонить перед подошедшими к ним басмачами о таких вещах, как союзники эмира, хотя всем было отлично известно, что ни одно из перечисленных в эмирском письме государств и не начинало на данном этапе войны с Советским Союзом.

Мирза не поднимал глаз.

— Почему молчишь? — заговорил снова Ибрагимбек.

— Господин Ибрагимбек, мы прибыли сюда, чтобы услышать ваш ответ на предложение командования Красной Армии. Я уже не раз, пока я здесь, излагал условия командования, на которых вам предлагается сдаться...

В ответ Ибрагимбек буквально зарычал:

— Эй, урус, обернись!

Не спеша комиссар повернул голову — именно не спеша, хоть всем своим существом он вдруг почувствовал страх... страх смерти.

Но нечего торопиться, делать резкие движения и тем самым выдавать свое далеко незавидное состояние. Он, комиссар Красной Армии, и должен держаться с достоинством... Но до достоинства ли тут? То, что он увидел, для непосвященного в нравы Азии не представляло ничего необыкновенного.

Представьте себе на миг — зеленую лужайку, начинающуюся прямо от паласа, на котором сидели комиссар и Ибрагимбек с Мирзой. Посреди лужайки мирно посапывали два огромных вола под деревянным ярмом. Деревянный же громоздкий омач склонился набок, приминая траву. Опершись на него, стоял пахарь в лохмотьях, с равнодушным лицом. В руке пахаря был обыкновенный полосатый грубый аркан, свитый из черных и серых волокон, и потому вызывавший ассоциации с пестрой змеей. До безумия отчетливо запомнился этот аркан-змея и внушительная петля, небрежно лежавшая на зеленой траве с голубыми маленькими, такими нежными цветочками и пчелками, копошившимися в них, так мирно и нежно жужжавшими.

И ужас, настоящий ужас сдавил горло... И мелькнула одна мысль:

«Взять себя в руки... Взять... Не показать, что ты испугался... Но, бог мой, как сделать, чтобы не побледнеть, чтобы не показать этой сволочи, что ты, большевистский комиссар, боишься? Боишься страшной, мучительной, медленной смерти».

Да, он думал только об этом и боялся, как бы эти ублюдки не поняли, что его охватил ужас.

Волы... мирные, добродушные, посапывающие, медлительно пережевывающие жвачку. Лишь непосвященный, не знающий жизни и местных обычаев мог отнестись безразлично к их появлению во время переговоров комиссара с Ибрагимбеком.

Но комиссар отлично все понял. Бросилось также в глаза, что невидимые до сих пор басмаческие йигиты сейчас повылезали из-за валунов и скал. Они сходились к поляне вооруженные, хмурые, не любопытствующие, рассаживались на траве полукругом около кошмы, где сидели комиссар с Ибрагимбеком и Мирзой. Приход йигитов означал — переговоры закончены.

Да, пока комиссар читал вслух послание эмира, оказывается, был дан знак Ибрагимбеком все подготовить к казни «кушт-и-гоу» — «воловье убийство». Великолепное зрелище собирался предложить своей шайке господин верховный командующий.

«Сейчас всему конец. Сейчас мне накинут петлю на шею... Этот глуповатый парень взмахнет хворостиной и прикажет своим волам: «Чух-чух!» — и волы тупо замотают рогатыми башками и поплетутся... неуклонно, безостановочно и даже не почувствуют, что натянется грубошерстный, точно проволочный, аркан... Петля врежется в шею жесткими проволочными шерстинками, раздерет кожу, стиснет... И потащат меня за шею волы по этой зеленой с цветочками мураве, меня, барахтающегося, точно щенка, хрипящего, задыхающегося. И ничего не поделаешь: оружия при мне нет. Конец.

Казнь «кушт-и-гоу» подлинно эмирская. Говорили же про казнь джадидов волами в конюшне эмирского Арка... Именно так казнил младобухарцев Сеид Алимхан в своем присутствии...

Медленно отвернулся от волов комиссар, посмотрел с отвращением на гнусно игривую физиономию Ибра-гимбека, у которого каждый топорщившийся волосок бороды торжествовал и ликовал.

— Каков же ответ ваш, господин Ибрагимбек? —> нашел в себе силы твердо проговорить комиссар.

— Ты что, не видел?.. Ты не соображаешь, — кивнул, давясь от смеха, Ибрагимбек в сторону упряжки волов... — Сейчас...

И он, картинно дергаясь, словно в судорогах, ухватил себя за горло.

Тогда комиссар задал вопрос Мирзе.

— Что скажет господин командующий? Какой ответ я должен передать в Душанбе?

Тот не ответил. Бледное его лицо еще больше побледнело.

Сколько тянулось молчание, трудно сказать. Ибрагимбек напыжился, побурел лицом, схватил чайник, поболтал им в воздухе и вдруг присосался к его носику и начал с громким бульканьем жадно пить.

Резко отставив чайник, он махнул рукой, и комиссар, не поворачивая головы, расслышал «Чух!» Волы закряхтели, пошли... Они даже по мягкому ковру дерна топали и топали... Мягко, гулко...

Спине стало совсем зябко.

Но... топот удалялся.

И тут Ибрагимбек выпрямился и через голову комиссара неистово заорал:

— Эй, бездельники! Убирайтесь! Все убирайтесь.— И уже спокойнее. — Не мешайте... Решать надо. Связывать и развязывать. Связывать и решать. Вон отсюда!

Он схватил другой чайник, поболтал его, но пить не стал.

— И вот ты, урус комиссар... ты читал? Все читал. Поезжай... Скажи своему начальнику — начдиву Георгию, что ты читал. Скажи: «Эй, начдив, сдавайся командующему исламской армией Ибрагимбеку, пока не поздно». Пусть выведет свою конницу из крепости Душанбе. Пусть бросят винтовки и проклятые свои клинки на землю на берегу Кафирнигана. И пусть знают: Ибрагим-бек-командуюШий дарует сдавшимся жизнь и коня. А кто не сдастся, тому вот такая петля... «кушт-и-гоу». Всех передушу! Иди скажи. Ты, комиссар, ученый человек, домулла, мусульманский закон знаешь, объясни начдиву Георгию—воевать бесполезно, когда Англия, Франция, Америка со мной, Ибрагимбеком... Иди...

Когда комиссар встал и со спутниками пошел к коновязи, Ибрагимбек вдруг нагнал его и схватил своими железными пальцами за плечо.

— Скажи, комиссар, испугался? А? Объясни начдиву Георгию — у него голова есть на плечах — послезавтра Ибрагимбек прибудет на площадь перед крепостью Душанбе. К нашему прибытию построить все войско гарнизона на площади. Пусть нас ждут...

Он снял руку с плеча комиссара жестом, будто погладил его, заскочил спереди и, кривя оттопыренные губы, доверительно зашептал:

— А в Душанбе много женчин урус, а? А у урус женчин очень белая кожа, а? Урус женчин очень гладки?

Отстранив командующего армией ислама, комиссар не торопясь сам взнуздал коня и поднялся одним рывком в седло.

«Балаган... животное, шут гороховый!.. Вот где ужас и комедия!..»

Но он это подумал, а не сказал вслух.

Он бросил последний взгляд на изумрудную лужайку, на полосатый палас с дастарханом, на разбросанные в беспорядке пиалы, тарелочки с кишмишом, на лежавший на боку чайник, с отлетевшей в сторонку крышечкой на ниточке. А еще запомнилась широкоскулая, мясистоносая, вся в бороде личина командующего исламской армией и застывшее в мертвенной улыбке белесое лицо его советника Мирзы.

И снова холодок пробежал по спине, и ужасно потянуло обернуться... Хоть разок глянуть, а что басмачи там делают за его спиной.

* * *

У подножия скалы сгрудились пешие, кони, всадники. Один всадник поскакал навстречу прямо по речной гальке.

Это был Баба-Калан.

— Живой, Алексей-ага! — завопил он, обняв комиссара, не слезая с коня. — А я уже собрался с этим кишлачником ехать выручать вас... Больно долго вы не ехали.

— И что ж, они поехали бы на выручку? Что-то сомневаюсь... Ну давай, забирай оружие и... рысью марш!..

— Клянусь, они совсем особенные басмачи. Они боятся Ибрагима-дракона, а то бы давно пошли по домам. Позволил бы им своих лошадей забрать — и только бы их и видели.

Ощущение холода, липкого, жуткого еще долго не проходило в спине, когда комиссар ехал по узкому ущелью, и только звон подков коней Баба-Калана и бойцов позади за спиной успокаивал.

А белая галька сая с треском рассыпалась искрами под железными подковами коней, и этот радостный треск не заглушал шума горного, кристально чистого ледяного потока, мчавшегося по дну ущелья.

X

О ночь! Окутан я тьмою.

Волк успокоился и задремал,

а я бреду с глазами сына ночи,

который не доверяет сну.

                                Ал Бухтури


Опасно и трудно воевать в стране, когда тебя ждут на каждом шагу засады, ловушки, предательство. Но не забывай правила: «Не полагайся на друзей врага и на врагов друзей». Очень хорошее правило.

По дороге двигалась колонна демобилизованных красноармейцев.

Они были при оружии, но без коней.

Баба-Калан возглавлял ее. Разговором он обычно прикрывал волнение и беспокойство. Сейчас же наш великан от всей души радовался, что поездка комиссара в стан Ибрагимбека закончилась благополучно.

Но смотреть надо в оба. Вдруг Ибрагимбек вздумает послать наперерез своих бандитов.

В душной темноте стучит, звенит неплотно пригнанная подкова. Звенят, резко пиликают цикады. Шаркают подошвы по щебенке дороги. Она белеет широкой полосой, эта древняя Дорога Царей с утоптанной за тысячелетия белой глиной с песком и мелкими галечками. Она белеет, и идущие по ней воины кажутся воинами древних времен.

То ли это какие-то массагеты, то ли гоплиты из фаланг Македонского завоевателя, то ли кушаны, то ли монголы Чингиза, то ли индусы из тех, кто уцелел от гибельного похода, когда воины великого могола жгли стрелы и копья в кострах, чтобы согреться на перевалах хребта, который получил меткое название Гиндукуш — Убийца Индусов...

Все тут были. Все шагали по Гиссарской Дороге Царей.

— Шагаешь, браток?

— Топаю... Все ноги оттоптал. Подметки протер...

— А сколько мы оттопали! Верст сорок с утра...

— А кто скажет... Мы демобилизованные. Теперь кому до нас дело?

Голоса в темноте умолкают.

На последнем участке дороги группа Баба-Калана нагнала колонну демобилизованных красноармейцев. Значит, можно ехать спокойно...

Да и мы знаем — басмачи ночью не воюют. Да и кому какое дело из басмачей, что из Душанбе идет в Гузар колонна в двести демобилизованных. Они вооружены. У каждого по сто патронов. Каждый рвется домой, к теплой русской печке, под горячий бок жены, которую не видел лет пять-шесть, находясь на фронтах империалистической.

Они идут в темноте по. Дороге Царей домой, пока им надо добраться до Байсуна.

В темноте к комиссару приближается красноармеец.

— Товарищ, а товарищ, — обращается он к комиссару. — Стараешься разглядеть подошедшего. Ничего не разобрать. Только торчит за плечами винтовка со штыком. На голове буденовка. Свой. Из демобилизованных. — До гарнизона еще много идти? Пить хочется.

— До Байсуна еще верст тридцать. А воды кругом нет. Тут в ущелье целая река воды, да она горько-соленая. Даже кони морду воротят. А до Байсуна далеко...

— Далеко, — вздыхает красноармеец. — Вот уж чертовы дороги!

— Далеко. А вы что-то поотстали. Брички на версту вперед уехали.

— Я до своей рязанской могу дотопать, лишь бы домой...

— А я в Уфу...

— Вы что же, татарин?

— Мы башкир. Мы из мусульманского полка.

— И давно в Красной Армии?

— Да мы еще и в царской: «За веру, царя и отечество». А потом офицерье-шкур... того... и подались в большевики. В Красную Гвардию.

— А к нам сюда давно?

— Да с восемнадцатого. Товарищ Ленин в Туркестан послал против буржуев да белогвардейцев... С той поры...

— Он товарищ мой... Все вместе, — сказал вынырнувший из темноты третий с винтовкой, — мы тоже с восемнадцатого.

— А закурить, комиссар, у тебя не найдется?.. — спросил один из них.

— Найдется...

— Перекур, — обрадовался тот, который назвал себя башкиром.

При слове «перекур» конь остановился как вкопанный. Он ученый, этот конь. И ему, наверное, надоело уже верст пятьдесят двигать ногами и утаптывать и без того утоптанную белевшую в темноте белесую ленту Дороги Царей.

Закурили. При почти мгновенной вспышке искр кремня (ни у кого не оказалось ни зажигалки, ни спичек. Огонь высекли добрым древним способом — кремнем и кресалом) удалось разглядеть темные дубленные загаром лица. Светлый вихор, лихо по-казацки вившийся из-под буденовки, да синие кавалерийские «разговоры» на выцветшего цвета хаки гимнастерке рязанца. Широковатые скулы и черные с гранатовыми брызгами глаза башкира. Острые черты и серые глаза третьего привлекли особое внимание.

— А вы? Вы не русский? — спросил комиссар.

— А мы — Лацис из Юрмалы, это на Рижском взморье.

— Полный интернационал, значит. А вы как к нам, в Восточную Бухару?

— А я с латышскими стрелками Петерса. Поход из Пишпека в Андижан... Слышали про славного Петерса, товарищ комиссар? Я по ранению остался в Андижане, а потом уже не хотелось возвращаться в Лифляндию. Там буржуи и немецкие бароны. А тут вот ребята в госпитале лежали. Ну решили, не все ль равно где международных капиталистов на штык брать... Да и Азия хороша: солнце, фрукты... Санаторий. Вот и пошел. Да и Памир захотелось посмотреть.

— Лацис у нас мечтатель. Подавай ему горные вершины, ледники, всякую красоту...

Долго бы, наверное, продолжался перекур, но разговоры прервал властный голос, явно командирский:

— Курение отставить! Забыли приказ...

Подъехал Баба-Калан, явно рассерженный, но, разглядев Алексея Ивановича, только заметил:

— А вдруг сторожат ибрагимовцы. Думали выбраться к рассвету из ущелья Смерти, да не получается. Колонна растянулась.

Цигарки потушили. Двинулись в темноте дальше. Примолкли.

Воздух неподвижно висел, давил. Сон никак не хотел отвязаться, напоминая, что длинная ночь подходит к концу, что усталость валит с коня, и лишь невольно бодрило шарканье ног во тьме. Неудобно-таки. Люди идут уже шестьдесят верст пешком... И идут. А ты еще едешь на коне... тебя конь на спине несет. А каково им?

Пешим? Плохо, наверно. А вот идут и не ропщут. Надо идти и идут.

Даже угрызение совести испытывал тот, которого бойцы уважительно называли в разговоре комиссаром. Вот он едет с комфортом на отличном, лично выхоженном коне, едет тихонько, убаюкивающе укачиваемый «юргой» (иноходью), к которой привык в долгих странствованиях по Каратегину и Бадахшану. И то жалуется внутренне самому себе на усталость. А что же тогда сказать про бойцов, отшагавших уже четыреста верст за пять дней? Вот это люди, вот это бойцы! И этот рязанец, и этот башкир, и этот латыш.

Вот они шагают впереди черными силуэтами на белесой полосе Царской дороги, ведущей от границ Китая до Бухары. Они не утратили бодрости. Они даже разговаривают. Нет, это они поют. Что они поют?

Комиссар встрепенулся и прислушался. И с удивлением увидел перед собой что-то белое и неправдоподобно странное. Он даже слушать перестал и, не сводя глаз с этого странного, старался понять, почему вдруг на небе над головой висит белый конус, даже не белый, а какой-то неправдоподобный желто-розовый... Да, да, приторно-розовый. И тут только он обрадовался: значит, колонна, наконец, выбралась из соленого, безжизненного ущелья Смерти, из этой проклятой щели Танг-и-Муш. Алексей Иванович, дав шенкеля, погнал коня вслед шагавшим впереди бойцам, вслушиваясь в слова песни.

Она, видимо, сочинялась в походах и на марше отнюдь не композиторами и не поэтами-песенниками и не обладала художественным совершенством.

И тем не менее песня эта комиссару понравилась: она вселяла бодрость, отгоняла безумную, ломящую сердце и суставы усталость, звала вперед, к розовому конусу, висевшему во тьме над долиной, она звала к вершине горы Байсуи, освещенной первыми отблесками утренней зари, она, эта песня, звала в горное селение Байсун, до которого оставалось теперь каких-нибудь верст пятнадцать.

Песня бодрила:


Товарищи, от Кушки до Хорога

Скачет крылатое слово:

«Тревога!»

Снова басмачья шакалья стая,

Хищным оскалом зубов сверкая,

Хочет нам стройку сорвать...

«Эй, бек Ибрагим, припасай голов,

А одной уж тебе никак не сносить.

Шакалью свору мы косим и будем косить!


Конь комиссара поравнялся с бойцами.

И тут вдруг оказалось, что пешеходов не трое, а шестеро. К тому же — а это можно было теперь разглядеть в рассветных лучах, потому что величавый конус горы Байсун сейчас уже был позлащен со;:: том, проклюнувшимся своими лучами над ломаной стеной Гиссарского хребта. Солнце уже бросало отсветы и на плоские адыры, и на долину, по.которой вилась белая полоса дороги, и на фигурки людей, бредших по ней, и на тарахтевшие военные брички, и на шестерку пешеходов.

Среди красноармейцев, одетых в гимнастерки с синими «разговорами», выделялись горцы в светло-серых, почти белых верблюжьего сукна добротных халатах и ослепительно белых чалмах.

Люди в чалмах шагали рядом с демобилизованными бойцами, тяжело передвигая ноги и по-старчески опираясь на точеные, полированные дервишеские посохи.

«Откуда они взялись?»

Они шли молча. И ни один из них не повернул головы на конский топот, когда комиссар подъехал сзади к ним. Кто такие? Почему какие-то муллы или дервиши в воинской части?

Разглядеть их лица в предрассветном сумраке Алексей Иванович не мог. И все же сейчас он задал себе вопрос: «Чего это они сорвались с брички и пошли пешком среди ночи?»

Он залюбовался величественной вершиной Байсуна. Она стояла гигантским утесом среди беспорядочно торчавших, еще темных, неосвещенных вершин и пиков, по которым кроваво-красными космами ползли туманы...

«И все же надо спросить Баба-Калана».

Что-то заставило его обернуться еще раз. Может быть, то, что сделалось совсем светло и ему захотелось поглядеть на лица прохожих в чалмах. Особенно налицо того, который шел твердой походкой и не так гнулся под накинутым на плечо красно-оранжевым хурджуном. Два других муллы комиссара не интересовали. Они шли, согбенные старостью и тяжестью хурджунов, тяжело опираясь на свои посохи. А вот один...

Сразу что-то обожгло... Комиссар вспомнил лицо... Это же он...

Круто повернув коня, комиссар старался разглядеть лицо молодого муллы. Но, черт возьми, пока комиссар собрался оглянуться, расстояние увеличилось. И к тому же молодой мулла, очевидно, заметив, что комиссар осадил коня, низко-низко опустил голову, выставив вперед свою аккуратно повязанную, круглую чалму. Теперь была видна лишь нижняя часть лица. Бледный, ужасно бледный тон кожи, узкие, в ниточку, синеватые губы, поджатые зло и решительно...

Мирза! Он... несомненно, он! И все же комиссар медлил в нерешительности. И нерешительность могла обойтись дорого.

Комиссар медлил, ожидая пока муллы в белых оде-яних и чалмах приблизятся к нему. И похлопывая себя хлыстом по крагам, поджидал. Но вдруг зажмурился. Из-за края вершины ударил поток света, совершенно ослепивший его.

И сразу послышались крики:

— Комиссар! Комиссар!

Топот сапог по твердому грунту тракта...

С трудом комиссар поднял веки. И еще минуты потребовалось, чтобы он смог разглядеть бегущие от вдалеке остановившейся длинной колонны бричек черные силуэты в буденовках и с винтовками с примкнутыми штыками.

Над степью рвали утренний свежий воздух голоса тревоги. Сухо клацали затворы винтовок. Со стороны долины, по краю которой вилась Дорога Царей, поднимался рысью всадник. Он крутил над головой винтовку и кричал:

— Засада! Засада!

А мимо него вниз, в долину, бежали три чалмоносца. Хурджуны грузно подпрыгивали на их плечах. Полы длинных халатов плескались между ног, мешая бегу.

«И как они быстро удирают, — спохватился комиссар. Мгновенно стянул свой карабин, клацнул затвором, но не выстрелил. — Какое имею право? Что я, могу поручиться, что это он?»

А муллы убегали. И походили уже на три ватных комочка, гонимых ветром. То, что он не выстрелил, не попытался остановить убежавших мулл, комиссар еще раз припомнит потом, а сейчас он уже думал совсем о другом.

Вся колонна бричек, вытянувшаяся черной гусеницей на белой дороге шевелилась, ощетинилась. Люди бежали. Слышалась команда:

— В цепь! Ложись! К бою готова.!

Рядом с конем возник Баба-Калан тоже с винтовкой. Он показывал куда-то рукой и говорил что-то странное:

— Кишлачок с воробьиный носок, а сколько людей! Нельзя гнаться. Много басмачей. Муллы-го удрали...

В дымке красного тумана, далеко внизу, вертелись всадники. В кучке их еще с минуту мельтешили б^щ-ми пятнышками три муллы — и растворились, исчезли. Снизу донесся приглушенный вой и снова все поглотил багровый туман.

Одновременно к комиссару подскакал всадник, выбиравшийся по крутому подъему на Дорогу Царей. Его нетрудно было узнать. Это был конный милиционер, узбек с загорелым черным лицом. Он ехал с колонной в Байсун и уже всем примелькался. На крутой его груди сверкал в лучах солнца орден Красного Знамени. И еще ярче сиял золотой темляк на рукоятке боевого, казачьего образца, клинка. Узбек, его звали Сабир, славился на всю Восточную Бухару своими боевыми подвигами.

Хрипло, задыхаясь от быстрой езды, Сабир проговорил:

— Там внизу засада! Басмачи!

— Вот те раз! — послышался голос из сгрудившихся вокруг всадников бойцов. — Только до дому дорвались и опять драться. Не желаю.

— Ас тебя шкуру с живого сдерут? Желаешь!

— Молчать! — скомандовал комиссзп. — Дело серьезное. Слушать мою команду. Все в оборону. Кто не зарядил — зарядить. Кто струсил—ложись под брички. Винтовки отдать раненым. Они уж никак не захотят шею под нож подставлять...

Команды отдавались властно, решительно.

— Объявляю демобилизованных призванными под Красное Знамя. Назначаю отделенных...

Комиссар объявил тут же Баба-Калану:

— Мы с Сабиром уезжаем в разведку.

— Меня возьмите.

Комиссар обернулся: он увидел еще одного всадника и вспомнил: это был старик фельдшер, тоже ехавший в Гузар.

— Дайте мне винтовку, — говорил он, — я военный. Я еще в русско-японскую воевал.

Хотел комиссар освободить старика от участия в разведке, но тот заупрямился. Спорить было некогда.

Приказав выставить в сторону скрытого туманом кишлака охранение, комиссар приказал:

— Баба-Калан, возьмите трех бойцов и следуйте за ними — за конной разведкой. Прикройте нас. Вперед!

А сам вместе с Сабиром и с фельдшером «рысью марш!» поехал по Дороге Царей. Она извивалась белой лентой к подножию уже расцвеченной красками горы Байсун. Уже розовость сошла с ее вершины, и она белела снегом. Даже лицо ощущало холодное дыхание гор. Холмы и вершины загорелись красными, рыжими, гранатными скалами и бараньими лбами — гигантскими валунами. Далеко-далеко зеленью, почти черной, лежало в ущелье пятно райских садов Байеуна. По склонам гор чернели пятнышки арчи.

До боли в глазах вглядывались разведчики в каждую складку гор, в каждый камень, в каждую лощину. Нет ли засады на дороге, не прячутся ли стрелки-басмачи. Сейчас от бдительности разведчиков зависело все. Не попадут ли отпускники демобилизованные под огонь бандитов, уцелеют ли запряженные в брички кони, сможет ли колонна, измученная ночным маршем, добраться до Байсуна.

Только раз комиссар оглянулся. Все в порядке. Размашистой рысью, пыля, спешили поодаль Баба-Калан с тремя конниками.

Орденоносец узбек Сабир скакал рядом на великолепном «арабе» вороной масти. Говорят, отобрал в бою у самого Селима-паши. «Надо порасспросить» — мелькнула мысль. Но сейчас комиссар вслушивался в слова Сабира и с трудом старался понять, что тот говорил на смешанном русско-узбекско-таджикском языке:

— Нельзя гонять за муллой... Кругом басмач... Сто-двести басмач. Я с дороги отъехал... По нужде отъехал. Смотрю — кишлак. Около кишлака сто-двести коней, заседланных... Понял, что в селе спряталась, притаилась шайка Алик-курбаши...

Подъехавший, запыхавшийся Баба-Калан поддакивал:

— Правильно... наверняка это сам Алик-курбаши... Нам рассказали, что он нашел в кишлаке новую невесту... хочет жениться. Собрал всех своих бандитов на пир-свадьбу.

Комиссар окинул взглядом долину, холмы, синие горы, небо... В утреннем тумане, уже потерявшем алые краски, кишлак со своими плосковерхими домиками, будто серые кубики, выглядел мирно. Еще не потерявший утренней свежести ветерок обвевал лица толпившихся, загорелых до черноты бойцов. Лошади подтянувшихся бричек устало мотали головами. Из бричек к солнцу тянулись, привстав на локоть, тяжелобольные и раненые. Но и они молчали. Никто не спрашивал, что случилось. Кое-кто натирал масляной тряпочкой затворы винтовок.

Мирная дорога, мирная долина лежала у подножия величественного, спокойного отца Гиссарских гор Байсун-Тау. Он надвинул пониже свою белую папаху и, казалось, равнодушно взирал на муравьев-людишек, беспокойно шевелящихся на дороге.

Прервал тишину Баба-Калан:

— Спрашиваешь, комиссар, откуда все знаю про трех мулл, про Алика-командира!.. Хэ? Ночью в бричке проснулся... Пока умный раздумывает, глупый гору свернет. Умных мулл разговор в уши мне дошел. Их не видел, а разговор слышал про лакомого до женщин Алика-командира. Очень какой-то хитрый молодой мулла. Демобилизованные бойцы говорят, еще в Душанбе, когда грузились, все прятался, узнавал, куда лучше податься. Тайком. Никому на глаза не лез. Боялся, понятно... Говорили, будто, как собака на Бальд-жуанской дороге, мулла остался после турка Селима-паши. Тот молодой мулла, оставшись без хозяина, без зятя халифа, пошел пешком в степь и построил ему мазар-гумбез. И палки поставил с хвостами, чтобы ходжи ходили и молились...

— Постой, Баба-Калан. А ты знаешь, кто этот мулла?

— Кто его знает? Говорят, это тот турок, который при Матчинском хакиме назиром состоял... Потом он бежал к Селиму-паше.

— Дьявольщина, это же был, значит... сам Мирза, и мы его упустили. Значит, он уехал от Ибрагимбека в Душанбе. А в обоз демобилизованных он пристроился, чтобы пробраться в Бухару. Мог ли он думать, что мы тоже попадем к демобилизованным? — Комиссар с отчаянием смотрел на далекое селение. — А теперь он сидит за дастарханом, попивает чай и смеется над нами — шляпами...

Широкое, добродушное лицо Баба-Калана потемнело от прилившей крови, губы вытянулись:

— Эх! Так это он самый... Душный человек, говорю... Мы его искали, все искали, а он, хитрец-мулла, ездил по степи и горам, священный гумбез зятю халифа строил, рабочих каменщиков собирал, деньги собирал, турецкому генералу советы давал, как против Советов воевать. Селима-пашу святым Мухаммеда провозгласил.

Баба-Калан говорил с яростью, сжимая приклад винтовки. До него только теперь, наконец, дошел смысл происходящего. Он рассвирепел, что из-под носа упустил Мирзу.

— Сатана!

Баба-Калан не стоял на месте. Руки его так сжимали приклад и дуло винтовки, что комиссар всерьез обеспокоился, как бы он не сломал винтовку.

— Почему сразу не сказал мне? — задал бессмысленный вопрос комиссар.

— Они, муллы, все шептались и шептались. Я хотел побольше узнать. Понять, чего они хотят. Потом говорили, что пойти надо в Самарканд... А в Самарканд дорога через Байсун... Ну, думал я, успею сказать. ...К этому времени Красная Армия в основном разгромила басмаческие банды. Единственной областью в Туркестане, где еще находились басмаческие банды, была Самаркандская. Два-три главаря, вроде Хамра-кула и Мирзы Палвана, с двумя-тремя десятками бандитов в степи, к югу от Самарканда, метались и прятались. Такие же озверевшие остатки банд скрывались в Уртюбинском районе. Но, когда Баба-Калан на назначение в военное училище сказал, что он еще не свел кое-каких счетов с курбашами Сеид-Мурадом и Турды-Баем, ему ответили: «С ними покончат и без вас. Они не уйдут от революционного возмездия».

И вот теперь Баба-Калан ехал с отпускниками и демобилизованными на запад, учиться на высшие командирские курсы. И вдруг опять этот коварный мулла, вдохновитель убийц и изуверов.

И Баба-Калан вдруг издал воинственный возглас: «Бей его!», перепрыгнул через кювет и, взмахнув винтовкой, побежал огромными прыжками вниз, в долину, в сторону нагромождения кубиков-домишек.

До них было без малого тысяча шагов.

— Стой! Да он рехнулся!

С минуту все вопили, кричали.

Но Баба-Калан и не думал останавливаться.

«Прозевал! — мучительно вертелось в голове. — Я прозевал. Как же я не придал значения разговору этих мулл?!»

Он и вправду обезумел, прыгая через промоины и перескакивая по оврингам. Ему хотелось дотянуться до мулл. Даже первые удары выстрелов из-за глиняных стен и взвизги пуль не отрезвили Баба-Калана. Бандиты не удержались, потеряли хладнокровие, выдали себя. Что им мог сделать один красноармеец, пусть с винтовкой, пусть великан?

Они стреляли в бегущего и размахивающего винтовкой человека и... промахивались. Пули хлестали по мертвой серо-желтой колючке. Фонтанчики песка вздымались там и сям, по степным склонам холмов, но далеко еще от Баба-Калана. Но они могли и пристреляться.

— Слушать команду! Ложись! По домам кишлака огонь! — скомандовал комиссар.

Грохнул дружный залп.

Баба-Калан остановился. Он опомнился. Понурившись, неторопясь, он пошел обратно, утирая лицо тыльной стороной ладони и хрипло дыша. На потном лбу веревками вздулись вены. Баба-Калан раскаивался: стоило ли ему выходить из терпения — и он впадал в ярость, неподобающую для опытного, умудренного опытом воина-горца.

А тут еще комиссар хлестал:

— Дурак! Идиот! Пристрелят как куропатку. Один полез на банду. Показать себя захотел: «И трус от стыда грозит тигру...»

— Одно хорошо... Глупый, а врага показал. Басмачи теперь проявили себя, — заметил рязанец. — Теперь знаем, где прячутся.

Кишлак притих. Солнце припекало. Бойцы залегли в кювете на кочковатой глине. Мухи назойливо лезли в глаза, нос, рот. Лапки их причиняли коже невыносимый зуд.

— Двинули, что ли, — проговорил седой фельдшер.— Там повыше хоть ветерок. Гнус отгонит.

— Хорошо бы пожевать, — заметил рязанец. — Мы что, ишаки, слушать бандитов будем? Ишаку и то по уставу полагается в день пять раз корм... Тоже хорош. Растревожил гнездо шмелей.

Баба-Калан отмахивался:

— Вкусили сладкий вкус халвы отпуска, а теперь готовьтесь попробовать горького. Алик-командир обозлен. С молодой женой не дали поспать. Теперь он нас не выпустит.

— Смотреть надо в оба,— сказал комиссар. — Видите, коней они угнали за стены... Нет... смотрите... Убираются подобру-поздорову, не хочет Алик-командир искушать судьбу.

Солнце жгло, мухи осатанели. Роились тучами.

Обоз медленно двинулся по дороге к Байсуну.

XI

Посеявший зло, пожнет раскаяние.

                               Саади


Письмо — кусок пергаментной бумаги, свернутый в трубочку и вложенный в полый посох, принес нищий из Тешикташа. Мюрид верой и правдой служил аллаху и ишану, но он очень уважал раиса сельского Совета Юлдузхон и, припав к ее ногам, шепелявил:

— Я у вас, уважаемая ханум, не был и этой бумажки не приносил и не показывал. Но — велик аллах!— до каких пор мы должны платить мучителю налог? У меня карман дырявый, и нет в нем даже и одного медного чоха.

Юлдуз прочитала письмо и, обнаружив, что мюрид исчез, послала вдогонку секретаря сельсовета, чтобы вернуть мюрида.

— Он не вернулся. Сказал: налога муфтию платить не будем. Действительно, безобразие, — говорил секретарь. — От муфтия уже сколько лет ни слуху, ни духу, а смеет лезть к нам.

Крайне возмущена была и Наргис, которая после долгой разлуки приехала погостить к матери, приехала «на побывку» из Восточной Бухары. Приехал с ней и Георгий Иванович, чтобы повидаться с женой и сыном. И тоже в этот момент находился рядом с Юлдуз в сельсовете.

Письмо, принесенное нищим мюридом, было адресовано ишану Тешикташскому Сеиду Заманатдину Шо.

«Если будут божьи пути, необходимо вам, почтенный, и всем ишанам собрать с жителей селения Тилляу подати божьи, но не упаковывать и не посылать нам (исключая сапоги хромовые, бархат, шелк и оренбургские платки), а продать на Тезиковской толкучке и превратить в наличные деньги, каковые обменять в махалле Тиканлик Мазар у знакомого вам Маулано. А если по воле божьей его жизненный путь пресекся по каким-то причинам, то поезжайте на Жуковскую к Борману, у него всегда есть золото для зубов. Пошлите золото не с одним (не доверяйте всякому), а с двумя-тремя якобы идущими к нам, в наше государство, повидаться и облобызаться с родственниками. А когда доедете благополучно до границы, погрузите товар на ишака. Пусть мюриды идут, прося милостыню, и пригонят осла к нам, а лучше пусть пойдут через сарайскую переправу. Осенью воды в Пяндже и по колено не будет, ну, да вам известно, что надо осторожно. Знайте, что всем сеидам со стороны их святых приказываю прислать по три штуки величиной с палас шелковых сюзане, расшитых красным, черным и желтым шелком, тяжелых, увесистых, вышитых руками лучших мастериц, а всякой дряни не посылайте, тут никто на плохое сюзане и смотреть не хочет. А потом еще обязательно приказываю прислать от каждой общины по одному (можно и по два) ковру — паласу толстому, не пропускающему холода земли, из чистой шерсти размером тринадцать на девять гязов. Если ковров не будет, соберите денег на полную стоимость. Да все сначала отвезите в Куляб к заведующему базой Таджикторга в золотой магазин. У заведующего не требуют на границе пропуск, а когда ваши сеиды пойдут на ту сторону, пусть монеты припрячут получше, а на другой стороне наши люди в Рустаке, Хазни, Чаябе всюду есть, бухарцев только на базаре спросите и скажете, откуда едете. Будьте благословенны».

— О, — сказала Наргис,— наш знакомец, сам господин муфтий дает директивы своим богомольцам. И все это, поверьте, мама и Георгий Иванович, идет в мошну эмира Бухарского, в Бухарский центр на всякие диверсии и подлые дела.

— Ну что ж, меры мы примем. Тут все есть, в письме,— сказал Георгий Иванович. — Удивляться только надо их неосторожности. Даже адреса указаны. Вот как муфтий обнаглел: слепо верит своим мюридам.

Наргис читала и перечитывала письмо. Юлдуз и Георгий Иванович с нежностью смотрели на дочь. Она еще и не представляла себе, какую поразительную цепь событий в ее жизни вызовет этот пергамент.

XII

Ненависть священна!

Ненависть — это возмущение сильных и могучих сердец...

Ненависть облегчает,

ненависть творит справедливость,

ненависть облагораживает.

                                   Панчангра


Ведь разум юности не внимает предостережениям.

Наперекор запрету еще сильнее крепнет жажда свершить задуманное.

                                                       Шама


Из Тилляу, погостив у матери, Наргис вместе с Георгием Ивановичем вернулась в свой эскадрон, преследовавший банду курбаши Давлятманд-бия. Старейшина кишлака передал Наргис письмо Сеида Алимхана. Она прочитала его вслух бойцам эскадрона.

«Идите на большевиков войной. Нападайте на Самарканд, на Каттакурган. Жгите богару, палите скирды хлеба, поджигайте дома, топчите копытами коней и ступнями верблюдов их пшеницу. И если хоть одним шагом вызовете раздражение у неверных комиссаров в Ташкенте, значит, вы свершили достойное награды дело. Воспользуйтесь хоть одним случаем к убийству! Схватите и приведите связанным хоть большевика, хоть его жену или дочь! Разграбьте хоть один дом коммуниста! Разрушьте хоть один дом, хоть один амбар! Это будет записано ангелом в свитке достойных добрых дел! Пригодится, когда будете входить газиями в рай».

— Очередное сочинение господина эмира Сеида Алимхана,— с отвращением проговорила Наргис. — Сидит на шелковой курпаче в своем Кала-и-Фату и выводит золотым калямом каллиграфически изящные строки. А вот перед нами и прямое следствие подобных царственных директив.

Побледневшая, вся дрожа от возмущения и ненависти, читала Наргис письмо эмира, загораясь неутоленной ненавистью к нему.

— Мстить! За все мстить подлецу и мерзавцу, окопавшемуся за рубежом и дирижирующему оттуда смертью и разрушением! Кто же выковырнет этого изверга, кто покажет ему, что возмездие неотвратимо?

...Берег, мирного прохладного хауза и тихий тенистый уголок у кишлачной мечети бандиты, посланцы эмира Бухарского, превратили в место мук и страданий. Когда специальный дивизион ворвался в грохоте и

дыму стрельбы на кишлачную площадь здесь, у хауза, в единственном тенистом месте селения, — а курбаши Давлятманд предпочитал зверствовать со всеми удобствами!— обливаясь кровью, еще в смертных судорогах корчились недобитые дехкане, все больше старики.

По земле, измазанные пылью, слипшейся от спекшейся крови, ползли к воде, пытаясь охладить воспаленные рты какие-то ужасные человеческие обрубки без рук и ног, а один белобородый старец, приподнимаясь на несгибающихся, израненных саблей ногах, в окровавленных иштон цеплялся за ствол карагача и хрипел, умирая:

— Звери! Животные!

Он успел еще сказать, что здесь, у хауза, зверствовал Давлятманд-бий.

Всего час тому назад он ворвался в кишлак и потребовал, чтобы все в кишлаке, могущие носить оружие, присоединились к его банде. А его писец во всеуслышание читал воззвание змира, которое с отвращением сейчас читала Наргис. Это Давлятманд-бий потребовал, чтобы аксакалы и родовые вожди селения заставили своих сыновей и внуков вступить в банду и идти огнем и мечом на Самарканд истреблять большевиков и все советское... И это он, Давлятманд, учинил кровавую расправу над старейшинами кишлака, когда они отказались подчиниться.

«Рубите проклятых вероотступников! Убивайте! Так повелел священный государь наш эмир благородной Бухары Сеид Алимхан. Рубите!»

И всего двадцать минут промедления особого дивизиона в тугаях Сурхана оказалось достаточным, чтобы пыльная площадка превратилась в болото кровавой грязи, а прозрачная вода мечетинского мирного хауза замутнела от стекавшей в нее крови.

«Во имя аллаха и пророка его и халифа мусульман их высочества эмира!»

Того самого эмира — чудовища из легенды со змиями, выползающими из плечей, с оскаленной пастью, въедающегося в темечко младенца, неистово вопящего от боли.

Свой замысел Наргис таила в душе уже давно, а сегодня при виде страшного зрелища резни и мук людей, он созрел окончательно. По-своему он, этот замысел, был очень логичен.

Все зло исходит от эмира — старого, ненавистного врага. Тяжкий дым горящих копен с пшеницей, вопли насилуемых женщин, плач детей, красные от крови пороги правлений колхозов, трупы молоденьких учительниц на виселицах, с восседавшими зловещими стервятниками на перекладинах. И все во имя того, чтобы тиран и деспот Сеид Алимхан мог снова воссесть на троне в своем Арке, чтобы он мог покинуть свой афганский дворец в Кала-и-Фату и торжественно, победителем возвратиться в Бухару.

Оттуда, из-за границы, тянутся нити зловещей паутины, оттуда из так называемого Бухарского центра идут эмирские директивы «совершать достойные ангелов загробной жизни дела, воспользоваться любым случаем к убийству». Сидит это чудище с кровавой пеной на губах, укрывшись от мирских бурь, по мановению руки которого лезут через границу контрабандисты с товарами господина эмира, и с ними происходят постоянные стычки.

Сеид Алимхан—-опытнейший торгаш. Совершая ракъаты и молитвы, он весьма деловито, сидя за рубежом, и небезвыгодно торгует опиумом, каракулем, золотом. «Безгрешные» доходы, орошенные кровью своих верных газиев и мирных дехкан, он аккуратно переводит на счета английских, французских, швейцарских банков «про черный день».

Отвратительный лик чудовища Алимхана буквально преследовал Наргис. Беломучнистая с мертвыми синими тенями, с черневшей полоской благопристойной бородки личина склонялась к ее лицу как в злом кошмаре.

Тяжелый бред! Бред... Жажда мести!

Наргис просыпается. Стряхнула с себя дремоту. Она спала в седле. Ведь они ехали без отдыха больше суток, извещенные о движении банды к горным селениям.

...Наступил день, когда Наргис сказала Георгию Ивановичу:

— Пошлите меня в Кабул разведчицей. Договоритесь с руководством, в Кала-и-Фату — в нору к эмиру.

Разговор Наргис с Георгием Ивановичем происходил в Вахшской долине, некогда цветущей и густо населенной, а ныне пустынной и сухой, без признаков жилья.

Стоявшее в зените дневное светило душило, давило. Бойцы, надвинув на лбы буденовки, дремали в седле. Колонна двигалась в полном молчании. Наргис с Георгием Ивановичем ехали впереди кавалерийского эскадрона.

Густая пылевая мгла встала плотной раскаленной стеной между ними и колонной всадников, и разговора их никто не мог слышать. Наргис страстно доказывала Георгию Ивановичу:

— Мы ничего не знаем, что делается в Бухарском центре... Надо пробраться в самую нору. Пробраться в Кала-и-Фату в гарем.

— В гарем?—вздрогнул Георгий Иванович.

— В дворцовом гареме, клубке сплетен и интриг, знают все и обо всем.

— А ты рискнула бы попасть на глаза Сеиду Ал’им-хану после всего, что произошло. Да... он с его характером, его бешеным самодурством, садизмом, что он с тсбой сделает!

— Нет... Он садист, он восточный тиран, но слабый, безвольный раб своих страстей. Пошлите меня. Вы же теперь можете так сделать. Я заслужила и знаю персидский язык. Я буду очень полезна.

Георгий Иванович заколебался.

— А если... мы тебя пошлем...

— ...то уже через неделю вам, Георгий Иванович, и нашему командованию будет известен каждый шаг банд, вы будете знать о самых тайных замыслах и планах эмира.

— Нет, это слишком опрометчиво.

Полное разочарование было написано на лице Наргис. Она так надеялась. А Георгий Иванович не хочет понять. Чуть скосив глаза, она видит его суровое лицо с жесткими черными с проседью усами и бородкой. Вот уже сколько лет он оберегает Наргис во время военных операций, сдерживает. И сейчас он отлично понимает, какую огромную пользу принесла бы Наргис, если бы ей действительно удалось пробраться в самое логово эмира. Но он боится за Наргис, чересчур опасно.

Тронув шпорами бока коня, Наргис выехала вперед. Она хотела скрыть слезы. Ее могли называть бойцом, героем, храбрым йигитом, но за время походов и сражений она не разучилась плакать от обиды.

Голос Георгия Ивановича заставил Наргис задержать шаг коня:

— Но как ты туда попадешь?

— А Мирза!

— Что? А откуда он взялся?

Сквозь загар было видно, как кровь прилила к щекам молодой женщины.

— Он, Мирза, оказалось, недавно переходил Пяндж й- рыскал по советским кишлакам. Вообще он живет на севере Афганистана. Живет, кажется, в Файзабаде. Он подсылал ко мне старуху-ведьму сказать... Словом, он возымел дикую мысль, чтобы я вышла за него замуж... Но я официально еще жена эмира и мне надо явиться на прием к эмиру, чтобы он дал развод. Все глупости и чепуха... Но так я смогу войти в ворота Кала-и-Фату... И...

— М-да... Сразу столько новостей. Во-первых, значит: этот тип, идеолог басмаческий, оказывается, в Кала-и-Фату при эмире. Во-вторых, он, эта гнида, претендует на руку и сердце героической разведчицы Красной Армии! В-третьих, — на полном серьезе сестрица Мирзы — я что-то не понял... собирается замуж за брата. Ну и ну! Эго что-то новое!

— Я ему не сестра. И он мне не брат. Вы же знаете, что мой родной отец Сахиб Джелял. Моя мама — Юлдуз, после того, как мой отец Сахиб Джелял ее покинул, вышла замуж за Мергена, у которого уже были сыновья Баба-Калан и этот Мирза... Какая же я ему сестра, и никакой он мне не брат. Он отлично это знает. Он подлец. И я, конечно, за него не пойду никогда... Но повод попасть в Кала-и-Фату превосходный...

— Подожди, дочка.. Вот ты мне действительно дочка и должна слушаться не как командира, твоего прямого начальника, а как отчима... сиречь отца. Понятно! Я за тебя, ангел возмездия, отвечаю целиком и полностью и перед Советской властью, и перед твоей мамой Юлдуз, и перед Ольгой Алексеевной, и перед Иваном Петровичем, и ох... перед кем я не отвечаю. Случай серьезный.

— Георгий Иванович, прошу...

— А скажи, дочка, как ты думаешь, где сейчас Мирза? Неужто болтается .где-то здесь, в горах и в степи. Что-то очень осмелел.

— Старуха-ясуман мне сказала — на базаре в Кабадиане, в Файзабаде... Она ухватилась за стремя и бежала шагов десять.

— Так Файзабад по ту сторону Пянджа. Близко. День пути. И что же, доченька, ты скоро собираешься в Файзабад?

— Как только получу ваше указание..

Из нагрудного кармана она достала клочок бумаги.

— Вот письмо.

Георгий Иванович долго изучал текст письма.

— От Мирзы, — сказала Наргис.

— Коротко, сухо, деловито. Твой претендент на твою руку, видно, весьма расчетлив... Что-то во всей истории кроется не то. А не ловушка ли это? Вдруг сейчас делает предложение? А где он раньше был, этот возлюбленный.

Наргис вспыхнула.

— Он уже не раз мне говорил. И в Карнапе, и в Матче, и последний раз в Бальджуане. Я высмеивала его болтовню.

— А он?

— Он говорил просто и ясно: «Ты достойна побиения камнями и подверглась уже одному ташбурану. Ты вероотступница. Позор мира, ибо ты жена халифа, мусульманка, трепешь подол среди неверных, но ты владычица моего сердца, и я не успокоюсь, пока ты не станешь моей женой». Он говорил еще, что давно позволил бы меня казнить или сам меня убил бы, если... если не любил бы меня... И он действительно, если подумать, щадил меня и даже помогал мне избегать смертельной опасности. Только иногда я не знала, он помогает или простодушный поэт Али... Нет, Георгий Иванович, Мирза, хоть он и ужасный человек, но ловушки он мне не строит... Он действительно вообразил, что разведет меня с эмиром и женится на мне. Пусть разведет... Эмира он уговорит. Я уже стара в жены эмиру, уже не та... Пусть разведет, а замуж за Мирзу я, конечно, не пойду ни в коем случае. Ну, а в самом Бухарском центре я смогу многое узнать. И потом там Али, а это преданнейший мой Меджнун.

— Темна вода во облацех... Накручено здорово. И при чем тут Али.

— А я вижу, что письмо написал Али от имени Мирзы. Мирза слишком щепетилен... то есть трусоват. Боится, чтобы по почерку не пришлось отвечать... Как бы чего не вышло...

— Эх жаль, что подательница письма не попалась. Уж она кое-что рассказала бы.

— Навряд ли.

Он не без иронии взглянул на Наргис и запнулся. Так очаровательно выглядела Наргис. Он незаметно вздохнул. Невольно вспомнил Юлдуз, Так они были похожи.

— Старуха ничего не .знает... Я уверена. И даже имени ее пославшего.

Наргис мучали угрызения совести.

Она не сказала, что со старухой уже послала ответ Али. И даже на словах обещала приехать встретиться с ним в условленном месте. На всякий случай, даже не надеясь, что ее пошлют за рубеж, она затеяла переписку с Мирзой. В этот раз она ничего не сказала отчиму. Ни единым словом она больше не помянула эмира. Ни слово «месть», ни слово «возмездие» не сорвалось с ее уст. Но ведь разговор с многоопытным начальником разведки Красной Армии Георгием Ивановичем не был закончен.

У Наргис появилась надежда, что ее виртуозно смелый план будет одобрен командованием, что Георгий Иванович сообщит об этом ее замысле.

XIII

Если волк будет врагом, с ним разговаривают явно или тайно только мечом.

                                         Мердавидж


Воры кишели в караван-сарае, точно белые черви копошились в красном сыром мясе.

                                          Джебран


— Мы почти ничего не знаем. Мы слепые щенки,— говорил Георгий Иванович. — Говорят, трезвонят про какой-то Бухарский центр, а что это такое, точно никто не знает.

— Прохвост Сеид Алимхан, чтоб ему... собрал около себя всякую сволочь... и строит козии, — поддержал его Баба-Калан.

— Ругней мы ничего не проясним. А то, что именно оттуда, из Бухарского центра Ибрагимбеку и ему подобным идет снаряжение, патроны, боеприпасы, мы и сами догадываемся. Что у Ибрагима в его штабе состоят три-четыре британских резидента, все мы убедились. Поторопились, погорячились наши ребята. Я говорил, что каждого подозрительного надо брать живым и ко мне доставлять для разговора. Да вот и в третьей Туркестанской сгоряча какого-то попавшегося сразу же к стенке, а он...

— Он подлец двух наших... Ну, бойцы не выдержали...

— А ведь европеец был... не мусульманин... Какого «языка» упустили! Одно ясно — эмир в своем Бухарском центре не спит. Сколько они переправили через

Пяндж пулеметов? Не знаете? А вот Баба-Калан точно знает.

—- Уксочеры? Пулеметы «Люиса»?.. — проворчал Баба-Калан. — Но их считать не надо.

— Почему?

— Мои люди из затворов вот это вынули, — на огромной ладони великана - разведчика поблескивали стальные детальки... — Теперь «уксочеры» Ибрагимбека и один раз не выстрелят.

Георгий Иванович одобрительно хмыкнул:

— Хорошо, что в банде Ибрагима есть такой человек, который интересуется пулеметными деталями и даже выкручивает их, когда надо, а вот в Бухарском центре такого специалиста-оружейника у нас нет.

— Что и говорить! Нам так нужны уши и глаза. Мусульманские попы такой галдеж устроили, хотят газават нам объявить. Да и среди реэмигрантов возможны враги — особенно надо проверить среди той группы, что третьего дня вернулась из-за рубежа.

— Их там несколько тысяч... И кто их разберет?

— Ну это мы разберемся... — поднял голос Баба-Калан.— Завтра выловим'кого надо... А вот просьба у меня. Разрешите съездить в Кала-и-Фату.

Георгий Иванович пожал плечами. Таким нелепым показалось ему предложение Баба-Калана. Можно было подумать, что Кабул и Кала-и-Фату где-то рядом, в двух шагах отсюда.

— Душа моя, братец,—-улыбнулась Наргис,— она до сих пор не проговорила ни слова. — Да тебя в первом же селении по ту сторону Пянджа схватят и пристрелят. По-моему, на Востоке не сыщется и пастушонка, который не знал бы тебя... Нет, нет, занимайся своими делами здесь.

— Слушаюсь, товарищ Наргис, — недовольно проворчал великан, — только, вот... Время идет, а мы ничего про «Бухарский центр» не знаем. Обязательно нужен там наш человек.

— Будет там человек.

Она говорила так решительно, тонкого рисунка брови сдвинулись так строго, что все присутствующие несколько удивились такому заявлению Наргис, но расспрашивать ее ни о чем не стали.

— Тут у нас вопрос о формировании национальных частей. На тысячу квадратных километров Левобережья Вахша — вот посмотрите на карту — узбекский стрелковый батальон. Таджикский кавалерийский дивизион вот здесь. Туркменский краснознаменный полк двигается вот сюда. Ибрагима мы взяли за горло. Но без местных ополченцев нам не обойтись. Сколько у нас оперативных групп?

— Да уж к десяти сотням подходит. Все население горит желанием схватить «серого волка»...

Обсуждали вопрос еще долго. Разошлись поздно.

Уезжая, Баба-Калан погонял коня и разговаривал с ним точно со старым другом.

— Ч-чу! Поехали, дорогой мой... Нет, так нельзя оставить, золотой мой. А не собраться ли мне в гости к их высочеству... Потолковать по душам... Посоветоваться. Эмир человек вежливый, воспитанный в правилах «адаби», а, ушастый ты мой? Не закроет же он перед нами двери. Законы мехмончилика ему известны...

XIV

Трус не защищает себя и остается во власти случайности.

                         Абу Темам


Отрави сердце языком,

Порань копьями грудь,

Наполни душу ложью.

                    Мердавидж


Неторопливо разглядывал Алаярбек Даниарбек мучнисто-серую физиономию Мирзы и, очевидно, это созерцание вызвало в нем склонность пофилософствовать. Заговорил он тоном заправского врача. Недаром он вращался в мире медицины немало лет и всерьез считал себя опытнейшим хакимом.

Здоровье человека всегда лучше, чем кажется по его наружному облику. А у этого домуллы — все наоборот, потому что желчь просачивается у него сквозь кожу. У господина кадета — удивительно — Алаярбек Даниарбек вспомнил встречу более чем десятилетней давности в крепости Перемышль — да, у господина кадета, должно быть, во внутренностях совсем худо. Почему кадет ханжа и лицемер?.. Да потому что он раб желудка, кушать изволит жадно и хорошо,—миску плова за один присест уплетает, а с виду после принятия пищи будто всю зиму не ел...

Он покачивал головой и, не торопясь, обсасывал поджаристый жир с косточки:

— Таких вот несчастных с виду у нас называют муж, соперничающий в силе со слабыми созданиями. — Он выразительно подмигнул.

Мирза продолжал отправлять горсточку риса за горсточкой и не удостаивал Алаярбека Даниарбека ни словом.

Доктор оторвался от плова, снял и протер пенсне, вновь водрузил его на переносицу и принялся разглядывать Мирзу.

Нет. Он почти не изменился. Несмотря на прошедшие годы выглядел все таким же анемичным, малокровным субъектом, и слова Алаярбека Даниарбека просто позабавили бы, если бы не драматичность обстановки.

...Случилось так, что доктор, сопровождаемый верным Алаярбеком Даниарбеком встретился на Янгибазарской дороге с Мирзой.

Сказать, что Мирза был ошеломлен, слишком мягко. И с чего он полез в кобуру за маузером (он вообще никогда не сделал ни одного выстрела — за него стреляли его слуги и рабы), когда среди белого дня на Янгибазарской дороге столкнулся с пожилым военным на коне и другим всадником, в чалме и с винтовкой, сопровождавшим военного.

Мирза, занятый в мыслях разговором с поэтом и летописцем Али, состоявшимся в караван-сарае, видел в каждом встречном по меньшей мере всекарающую десницу закона. Он находился в состоянии затравленного шакала. Ему всюду мерещились буденовцы и пограничники, расставляющие у него на пути ловушки и засады.

И он не признал в этом седоусом военном, в фуражке с красной звездой, своего приемного отца, доктора Ивана Петровича, и уже взвел курок, но Алаярбек Даниарбек опередил Мирзу. Мирный проводник Алаярбек Даниарбек умел, когда надо, действовать без промедления и без промаха.

С огромным облегчением доктор установил, что по счастливой случайности пуля из «смитвессона» только ударилась о массивную пряжку амуниции Мирзы, срикошетила и выбила его из седла. Толстый слой пыли, чуть ли не в аршин глубиной, спас Мирзу от ушибов. Выведенный доктором из шокового состояния, Мирза обнаружил, что он жив и невредим

— Помогите контуженному привести себя в порядок, дорогой Алаярбек Даниарбек. Спутники нашего знакомого улепетнули из-за вашего выстрела. А вот, кстати, и чайхана. Здесь мы и расположимся для лечения пострадавшего.

У обочины дороги жалкий камышовый навес бросал скудную тень на иссушенную почву, усеянную кустиками полыни и янтака. Прямо на землю был брошен старенький палас. Около корявого столбика, поддерживающего раздерганную, лохматую кровлю, дымил и плескался видавший виды тусклый самовар. Видимо, чайханщик — здоровенный йигит в малиновой со стеклярусными блестками чалме — давно увидел приближающихся всадников и спешил встретить их горячим чаем.

— Вот и отлично,—сказал доктор, слезая с коня.—Чай никому не повредит, и для инструментов нужен кипяток.

Иван Петрович приказал Алаярбеку Даниарбеку уложить Мирзу поудобнее на курпачу и занялся осмотром, пока кипятком ошпаривались хирургические инструменты. Алаярбек Даниарбек осторожно вынимал их по одному из фаянсовой, старой, видавшей виды чаш-ки-касы, раскладывал на ослепительно белое полотенце и, по обыкновению, гудел себе под нос:

— Проклятие! Трижды проклятие! И надо же попасться этому ублюдку на нашем пути! И когда? У нас и часа нет, чтобы мешкать в этой пустыне... Когда моего доктора, Господина Знаний, ждут в столице благородного Афганистана. Когда моего прославленного доктора Ивана-ага удостоили высокой чести поехать за границу лечить глаза самому шаху, королю государства... Проклятие! Этот сын разводки Мирза со своими змеиными глазами встал поперек дороги. Из-за какого-то гада доктор мой опоздает в Душанбе на аэроплан, который «Тирак-тирак-тирак» полетит через горы Гиндукуш в страну афган.

И, подавая скальпель Ивану Петровичу, он прошептал:

— Бросьте, Иван-ага. Оставьте его здесь... Жаль — моя пуля не отправила его в бездну ада... Едемте! А то опоздаем. Вас ждут в городе Кабуле.

— Потише! Не болтайте, Алаярбек Даниарбек. Совсем необязательно встречным и поперечным знать, куда мы едем.

Слышал ли Мирза разговор. Дошло ли что-либо до его все еще затемненного сознания, неизвестно, а ведь его, несомненно, могла заинтересовать из ряда вон выходящая командировка военного врача Красной Армии за границу, да еще в таинственный Кабул.

Доктор и сам был озабочен. Ехать до Душанбе надо было верхом еще по меньшей мере сутки. Его очень беспокоила телеграмма, лежащая в кармашке военного кителя.

«Срочно ждем Душанбе. Указанию Москвы вам надлежит самолетом выехать Кабул распоряжение советского полпредства».

Вот уже третий день Иван Петрович в сопровождении верного Алаярбека Даниарбека ехал верхом через Восточную Бухару, лишь изредка останавливаясь, чтобы покормить лошадей в расположенных вдоль большой Дороги Царей малочисленных гарнизонах, где не столько удавалось отдохнуть, сколько надо было пользовать больных и раненых бойцов. На дороге было не просто беспокойно, а даже опасно. Однако доктор не захотел ждать «оказий». Он был уверен, что его, доктора, не посмеет в пути тронуть пальцем ни один басмач.

— Ну, дрожайший Мирза, ты и взаправду родился в сорочке, — говорил Иван Петрович, осторожно выстукивая грудную клетку Мирзе, — Взял бы Алаярбек Даниарбек из своего «смитвессона» на дюйм в сторону пряжки — и все! А сейчас, практически, кроме кровоподтека и легкой контузии, у тебя ничего нет. И сердце работает нормально. А вы, Алаярбек Даниарбек, протрите инструмент и аккуратно сложите в футляр. Ну-с, чайханщик, побалуйте нас чайком, только заварите свежий. Помните, батенька, кем-то из мудрецов... Абу Али ибн Сино, кажется, сказано: «Вчерашний спитой чай—яд гремучей змеи». А мы заплатим. Не волнуйтесь.

Широкий нос Алаярбека Даниарбека учуял кое-что посолиднее чая. Уложив футляр в сумку с красным крестом, маленький самаркандец протопал за стенку развалюшки. Уже через секунду зазвучал победоносно его громоподобный бас:

— Э, да ты, чойчи, водишь нас вокруг самовара... А ну-ка, посмотрим, кому ты готовишь обед. То-то я за десять верст уже учуял райские ароматы жареного лука. Мой нос не обманет.

С кривой улыбкой чойчи быстренько накрыл дастархан по всем правилам восточного гостеприимства.

Он суетился, непрерывно прикладывая руку к сердцу, умудрился откуда-то извлечь фарфоровое китайское блюдо, целый сервиз из пиалушек с чайником, шелковый дастархан. Но его не постлал на пыльном паласе, а предварительно нашел, правда, выцветший, но вполне еще приличный коврик.

Украдкой поглядывая на Мирзу, он помог ему усесться на почетное место и подложил ему под локоть единственный в чайхане бархатный ястук-валик,

— Извините, простите, — бормотал он, сам отказываясь сесть за дастархан. И Иван Петрович понял, что все это проявление уважения и почета.

Мирза принимал ухаживание за ним как вполне заслуженное. Высокомерно-надтреснутым голосом он сделал несколько замечаний чойчи, а тот, склонившись чуть ли не до земли, спросил:

— А их превосходительство, господин командующий армией ислама изволят пожало...

— Слушай ты, ничтожество, — оборвал его Мирза хрипло, со скрежетом — точно наждаком провели по ржавому железу, — нас задела в степи случайная пуля. Тот почтенный человек, господин Алаярбек Даниарбек, выстрелил по ошибке... Господин Алаярбек близорук и принял нас за врага. А мы старые друзья, побратимы даже. Оказывай гостям должный почет, о человек! А особый почет этому величайшему в мире доктору, хакиму Ивану, нашему отцу и благодетелю. Угощай же нас всем, чем ты угощаешь почетных гостей, накорми коней и знай, что нам нет дела до командующих армией ислама и вообще до кого бы то ни было. И спеши. Мы не останемся здесь ночевать. Господин хаким направит свои стопы в Душанбе, а мы, восстановив свои силы и поборов слабость, изберем свой путь.

Чайханщик суетился, но у него презабавно отвисла челюсть. Он недоумевал.

— Странный человек, хозяин этой дорожной чайханы, — сказал Мирза.

Он пришел уже в себя и, видимо, решил соответствующим образом представить все в нужном ему свете.

В первый момент Мирза был ошеломлен. И не только пуля из «смитвессона» Алаярбека сразила его, самая встреча с доктором и проводником Алаярбеком потрясла его. Встретиться с людьми, с которыми он не имел никаких шансов встретиться здесь в горах Баба-тага, с людьми, которые должны были бы находиться в тысяче верст отсюда, с людьми, которые знали всю его поднаготную.

Какое стечение случайностей! Он, Мирза, один в пустыне. Сопровождавшие его йигиты сбежали. Да и Мирза, будь даже при нем йигиты, никогда не посмеет поднять руку на такого человека, который когда-то в детстве воспитывал его в своей семье как сына. Схватился же он за кобуру, потому что сразу не узнал доктора.

Но прежде всего надо выяснить отношения.

— Не затрудняйте себя, мой отец, догадками и предположениями об этом чойчи — самоварщике. Ничтожество, глупость. Он немного джинны — безумец, странный человек... Странные взгляды и вкусы. Они только кажутся людьми. Про таких говорят: «Не ест курдючного сала. Близко, говорит, от бараньего зада». Ну и болтает по-обезьяньи или по-попугайски. Не слушайте его.

Доктор пожал плечами:

— Трудно, дорогой мой, не слушать. Голос — иерихонская труба...

— Раз только один... заезжал в эту чайхану. Сами видите, дрянь, а не чайхана. Заехали сюда знатные, почтенные люди. Удостоили вниманием этого дурака чайханщика.

— А кто заехал? Вы не знаете?

— Да разные. Вот один гм-гм... сам Ибрагимбек с генералом турком. Чойчи ухом зацепил слова запомнил те имена и повторяет их нужно или не нужно...

— Лучше скажите, Мирза, как народ? Что думают дехкане, каранды, батраки?

— Народ, что?

Мирза замялся и за него ответил сам Иван Петрович:

— Я и сам знаю. Народ Кухистана не хочет войны, не хочет воевать за зеленую тряпку, именуемую знаменем пророка. Народ отлично знает, кто у него враг, кто друг.

Доктор замолк. Он думал под невнятный лепет Мирзы.

Мысли были невеселые. Сказывалась усталость. Почти без отдыха Иван Петрович в сопровождении Алаярбека Даниарбека проделал верхом изрядный путь по пустынной степи и выжженным солнцем холмам.

«Этот Мирза не понимает простой истины: «Перехитрил себя волк, свой хвост съел». Что с ним сделал, со способным мальчиком, господин муфтий. Десять лет дурмана и шариата. Десять лет юношей, а теперь зрелым мужем он шагает... нет, семенит ножками вспять, наперекор истории. Мирза захлебывается до сих пор в болоте суеверий и предрассудков».

Иван Петрович тяжело поднялся с паласа — он очень устал и годы сказывались — и принялся застегивать серебряные, еще царских времен пуговицы кителя.

—Едем! — приказал он Алаярбеку Даниарбеку.

Иван Петрович стоял, освещенный заходящим солнцем, и под лучами его выявилось, что и китель потерт, и порыжевшие сапоги совсем ветхи, и фуражка старая, только красноармейская звезда блестит на околыше как новенькая.

И Мирза не мог взять в толк, почему этот человек, всю свою жизнь исцеляющий людей, спасающий от слепоты, не имеет дорогого суконного костюма. Всегда он только и думает, как помочь людям, и все делает своими натруженными, черными от загара руками.

И в несвойственном, казалось, Мирзе порыве он вдруг приник к этой черной руке. Осторожно высвободив руку, доктор сказал:

— Едем!

— А что с ним, с Мирзой, делать? — спросил Алаярбек Даниарбек.

— Нам не по пути. Он же едет своей дорогой — мы своей. Эй, чойчи! — окликнул доктор чайханщика.

Чайханщик подбежал:

— Ляббай! Я вас слушаю!

— Вот вам расчет, — сказал доктор, вкладывая в руку чайханщика кредитку.

— Нет, нет.. Не ломайте нашего мехмончилика... Будьте благословенны.

— У вас есть жена, дети? Купите в Душанбе что-либо из одежды. Скоро зима, а ребятишки, наверное, босиком бегают.

Он даже не оглянулся, не посмотрел, что делает Мирза. Какое-то щемящее ощущение теснилось в груди.

А Мирза сидел на краешке помоста на полосатом паласе, по-турецки поджав под себя ноги, приложив руку к груди и смотрел вслед всадникам, болезненно моргая красными веками.

Вдруг тонкие губы его шевельнулись:

— Отец мой едет в Кабул... Зачем? А если бы знали о Наргис... Что она здесь, близко, ждет только меня, чтобы переправиться через Аму. Уехали бы вы так? О, мой доктор... великой вы души человек...

И вдруг совсем уж недобрая усмешка возникла на его губах:

— А пулю-то выпустил ваш человек. Вот она разбила мне грудь. Разве такое забывается! Будь ты проклят, Алаярбек. Так ты тоже едешь в Кабул. Посмотрим... И этот мужлан едет в столицу афган! О! Мы еще не

рассчитались с тобой за санитарный вагон... за Сибирь.

Мирза спохватился и замолчал. Он никогда не позволял себе так много говорить, да еще сам с собой... вслух.

XV

В верховьях источник перегородить проще простого.

Когда же ручей становится полноводным, через него не переправишься и на слоне.

                                              Саади


Страсти подобны пламени, сжигающему горы и долины, словно соломенную подстилку.

                                 Мердавидж


Толстое, щекастое лицо Баба-Калана скривилось в жалобной гримасе. Было даже смешно, что такой могучий богатырь чуть ли не хныкает. Он молчал, но всем своим видом, прижатой к животу рукой, умоляющим взглядом карих добродушных глаз, взывал к снисхождению...

Георгий Иванович хмыкнул:

— Меня не разжалобите... Это эмир мог, как это ни невероятно, поверить в твое раскаяние. Или он не разглядел, что ты из себя представляешь, или уж слишком ловко ты разыграл из себя обманутого, введенного в заблуждение простака.

— Он уверился, что и мусульманский дивана — юродивый... Ну не в этом дело, — вдруг совершенно иным тоном заговорил Баба-Калан. Лицо его посерьезнело. — Поверить он поверил. Но он очень хитрый и коварный, хотя верит в клятву на воде и священном писании...

— И ты поклялся.

— Да, мы дали клятву, что ненавидим и покараем большевиков и всех кяфиров и мы делом доказали клятву... кровью...

— Чьей?

— Мы не палач... Палач зарезал человека. И по приказу эмира я должен был смотреть... А эмир приклеился глазами к моим глазам...

— М-да! И что же?

Вскочив, Баба-Калан распахнул с силой халат и со стороны произнес:

— И я сделал усилие... страшное усилие... И из моего сердца не вырвался стон... И мои глаза остались холодными, как снег... И я не потерял лица... Проклятый эмир сказал: «Разрешаю служить мне».

— Наивная логика... Эмир не может поверить, чтобы человек, рискуя головой, мог бы пролезть во дворец, если бы не жаждал сытой дворцовой жизни... Ну, тем более, отправляйтеся тогда обратно, дружок.

— Кто принес письмо?

— Все тот же старец.

— Но ведь он только что... неделя не прошла... Что он, летает?..

— Не летает — ходит. Ноги горца, сердце горца, дыхание горца. Но письмо важное... сверхважное. Почитайте!

Георгий Иванович положил на шершавые, плохо выструганные доски листок бумаги с ладонь величиной, исписанный арабскими письменами. Баба-Калан взял листочек своими огромными пальцами и уткнулся носом в письмо.

— М-да, надо ехать... к нему самому. Все идет от него. Пока он там, у себя в Кала-и-Фату, конца не увидим безобразиям. У него деньги... много денег. У него отары каракульских овец. У него друзья англичане. Позвольте еще раз взглянуть, — он снова начал вчитываться в текст письма.

— Видали, товарищ комкор, какой жук! «Подготавливаемая Ибрагимбеком и Ишаном-Халифом под руководством... смотрите, — под руководством... ингли-зов новая мысль об образовании Бадахшанского эмирата, где можно было бы собрать силы для похода на Бухару, уже не туман, не воображаемый мираж. Эмир послал «буйрук» с подписями и печатями Ибра-гимбеку, благословляя поднять зеленое знамя джихада против большевиков. Ибрагимбек собрал тысячи сабель, а инглизы прислали ему четыре пушки и сколько-то пулеметов. Двух своих курбашей, не пожелавших идти через Амударью, Ибрагимбек приказал раздеть, вымазать малярной краской и провезти задом наперед на паршивых ишаках в посрамление по улицам города Мазар-и-Шерифа.

— Но помимо этих двух курбашей у эмира сколько угодно оголтелых фанатиков. Вот донесение с границы: «Пятого апреля на переправе Сартали недалеко от Куляба банда — пятьдесят басмачей в черных камзолах и шапках — перешла границу, бандиты разграбили базар и обстреляли заставу Чубек... Три наших пограничника дали им бой. Но что поделать трем против пяти десятков? Бойцы отступили.

Баба-Калан вздохнул:

— Товарищ комкор, и все же заберите меня поскорее из этой дыры... Надоело мне сторожить сеид-алимхановских баб. Довольно я вам новостей сообщил. Ибрагим, я же вам говорил, собрал уже две тысячи человек. У него восемьсот винтовок английских и всяких. Ибрагим готовится. Вот это совещание в Али-абаде, о котором я говорил. Меня же эмир туда посылал. Я сам там видел и Утанбека, и Мулла Халдара, и Палван-ишана, и Каюма-парваначи, и Кузыбека, и Мурада-Датхо и всех локайских других курбашей. И этого дьявола Хуррамбека, и Ал и м а р да н - Д атхо, и Абдукарима-командира... Всех видел, всех слушал. И господин наш — будь он проклят!—Мирза, там на почетном месте сидел, чай пил, слушал. И от эмира со мной через Гиндукуш приезжал Мир Фаталибек Усман бек Кушбеги... Все сидели. И много других. О гневе аллаха сокрушались. Вроде собирали деньги на постройку медресе. Шнырял среди молящихся до-мулла Юнус. А кто не знает, что домулЛа Юнус — из мусульман пенджабцев — по торговле английским оружием. А ишан Халфа вдруг покраснел, как разрезанный арбуз, встал и ушел, крича во весь голос: «Нечего вам соваться... Большевики — большое и сильное государство. Не ввязывайтесь, если вас не трогают...» Я проверил: ишан Халфа сел на лошадь и уехал со всеми своими... Не захотел, чтобы его позорил Ибрагим. Ну да у Ибрагима руки короткие. Ишан Халфа не меньше имеет воинов.

— Ладно. Ишан Халфа не пойдет сейчас против нас. Ума у него больше, чем у Ибрагима. Ну, а остальные, конечно, полезут. И, по-видимому, скоро.

— Полезут. И снова прольется кровь невинных.

— Вот видишь. Ты еще болтаешь: не хочу охранять эмирских баб.

— Великая просьба, товарищ командир!

— Нет уж. Раз ты забрался в Кабул, твое место при эмире... Взялся за гуж — не говори, что не дюж. Чтобы через неделю... нет, — он перелистал страницы перекидного настольного календаря, — вот здесь помечу... Я получу от тебя точные сведения, о чем думает и что говорит их светлость эмир, с кем он встречался из англичан... Ведь ты сам сообщал нам, от кого и когда он получает субсидии, как он якшается с итальянцами, с турками, с французами, кто приезжает из Лиги Наций? На то ты там и сидишь. Ты еще смеешь думать, что сбежишь... Ничего подобного — сумел влезть в доверие и действуй. Только осторожно, не попадись. Желаю — ни пуха ни пера, дорогой... Обнимемся на прощание.

XVI

Голос, ее нежнее шепота

жизни и сильнее

крика смерти.

                Санхи


Приход ее для него был слаще выздоровления от смертельного недуга.

                Кабадиани


Чистенькая, вылизанная до глянца глина дворика — можно щекой приложиться, не запачкаешься. Жук постыдится пробежать, не снявши кавушей. Супа, тоже глиняная, оштукатуренная искусно, даже не поверишь, что это глина, а не полированный мрамор. Золотом отливающие берданы, циновки из расплющенного камыша, красная кошма с орнаментальными разводами морковно-оранжевого цвета. И поверх ватные одеяла-стеганки, и валики-ястуки такие удобные, если во время разговора подсунуть их под локоть. И плотная тень от гущины круглой кроны карагача. А когда от зеленоватой воды хауза лицо обвевает прохлада даже в полуденный зной, когда перед тобой в фарфоровой касе шурпа со слоем бронзового жира и в руке лепешка, пышущая жаром тандыра, тогда в голову не полезут мысли даже о бихиште — рае.

И к чему? Когда тут, посреди знойной пустыни, после яростного треска винтовдк и лязга клинков ты в тенистой прохладе вдыхаешь запахи роз и райхона. А за дастарханом сидит красавица, опираясь точеным локотком на ястук. Перед ней белая фарфоровая каса с шурпой.

Вокруг этой гурии рая мечется поэт и летописец Али. Он прислуживает, - В голове его сумбур. Мчатся обрывки мыслей.

«Подлинная пери... Разве сравнить с ней моих жен?..

Прекрасная Наргис!.. Или мир перевернулся?..»

Нет, она не эфемерное видение... Наргис сидит, за дастарханом и крошит белую горячую лепешку в шурпу.

Поистине она, Наргис, пери! Такая желанная, такая близкая и безумно далекая.


Обречен, о влюбленный,

На безумные страдания!


То, что она говорила, с трудом доходило до его сознания и даже пугало.

— А вы какой-то деревянный! — вдруг прервала она сама себя и улыбнулась.

— Что изволили сказать? — встрепенулся он.

— Говорю, говорю, а уши ваши словно воском залеплены.

— Ваш приход. Ваше появление, о несравненная!

— О чем вы, Али? Или вы не поняли, зачем я здесь? Так слушайте же: братец Мирза разве не объяснил?.. Он же послал вас договориться со мной. Сам не мог приехать, — он ранен. В записке, что мне передала старуха, указано, где мы с вами встретимся. И вот я приехала.

Но Али только закатывал глаза, прижимая руки к сердцу, и бормотал нечто возвышенно-поэтическое.

Она странно усмехнулась:

— А вы, мой поэт, вижу, не изменились. Или вы вообразили... Нелепость. Вы не знаете, что такое — «подковать осла Карима?» Дать взятку. Вы, значит, тот самый Карим, а? Длинноухий. И вы вообразили что я взятка. И вы могли хоть на минуту подумать, что меня пошлют в виде взятки, вы, который твердили о высоких чувствах годы!

Она отчаянно прижала ладони к горящим румянцем стыда щекам:

— И это могли подумать вы, поэт Али, сочиняющий прекрасные газели. Видно, вас не проймешь. Соловей живет в благоухающем саду, а филин в развалинах. Всяк строит себе жилище по своему желанию...

Поэт и летописец Али так мечтал о встрече с ней, еще со времен Матчинских событий... но не о такой встрече. Горечь, злость, ревность просто душили его... Опять Мирза, но уже не похититель. Она сама хочет вернуться к Сеиду Алимхану! Он никогда не думал, что она такая.

Какая? Прекрасная. По-прежнему совершенная по красоте и привлекательности. Его взгляд скользнул по ее стройной фигуре — образцу совершенств — и задержался на талии. На тонком пояске он увидел небольшой кинжал — дамасский, с серебряной ручкой, в изящных кожаных тисненных арабским узором ножнах.

Гурия проследила его взгляд. Надменная улыбка чуть вздернула ее губы:

— Окажись бесплодной взятка для осла Карима... можно поиграть кинжальчиком. А? Неплохо все задумано?

Наргис поставила касу на дастархан и вскочила. Али остался сидеть и любовался ею. Все прошлые чувства всколыхнулись в его душе. Он никогда не переставал любить ее.

— О, — протянула она, — вы все тот же! Вы все такой же... доверчивый... К вам приходят враги, а у вас даже нечем защититься от них...

— Это вы, о божественная, мне враг?

— Мужественному человеку нужно сильное сердце... А у вас? Ваши враги, господин поэт, подобны львам. Прогневите их, и голову оторвут. Поостерегитесь! Куда змея не поползет, а ёж ей навстречу.

— Поразительно! Это, значит, по-вашему, что вы, Наргисхон — змея, а я ёж... О прелестная змейка души моей, клянусь, вам нечего опасаться. Хоть вы и говорите, что вы враг мне, но я никогда вашим врагом не сделаюсь, даже если замахнетесь на мое нежное сердце сотней кривых ножей...

— Перестаньте... Я серьезно. Степь полна скакунов на конях с широким крупом. У всадников остро наточенные сабли. Ваши оголтелые курбаши рыщут в ярости. Они подобны тому шейху, который целует в лобик дитя и тут же стреляет в его мать... И я здесь. Я красива, я огонь... Студня из меня не сваришь. Никто, даже пророк, не устоит передо мной. Так вот к делу... Времени у нас нет. Что поручил вам передать мой братец Мирза? Как он думает переправить меня через Амударью?

— Зачем вы, Наргисхон, хотите ехать на ту сторону? И при чем тут эмир Сеид Алимхан?

— А! Значит, братец Мирза помянул и эмира. Что ж, эмир — мой супруг... Правда, он волк, а волк раскаивается лишь перед смертью... К тому же он фанатик. Эмир заставит имама мести бородой порог своей мечети, коль имам посмеет быть добрым к неверному. Он готовится к прыжку, который смертелен...

Наргис устремила взгляд своих прекрасных глаз куда-то в пространство и говорила медленно, перебирая слова. Она ответила в полубреду на-какие-то свои мысли, а не на вопрос Али.

— Чего надо Сеиду Алимхану? Зачем вы едете в сторону афган, о госпожа моей души?

Молодая женщина опустила глаза. Краска прилила к ее смуглым щекам.

— О, поэт Али, быстро вы забываете все... Карнап... Камни в ущелье... Долину дивов в Матче, звон струй водопадов... Голубую луну... Тогда уста ваши пели.

— Мечты о звезде и луне... — как-то пробормотал поэт и летописец Али... — Передо мной прекрасная гурия, но у нее нож в руке... А когда ваш супруг, о госпожа души, прознает, что вы приезжали в сад к своему воздыхателю... И разговаривали с ним с глазу на глаз без посторонних? О, эмир — ревнитель шариата, а вы забыли, что повелевает шариат... Ташбуран — поби-ение камнями — забыли?!

— Ничего он не скажет... Да и к тому же он собирался дать мне развод — трижды сказать «талак».

— Не знаю, Наргис-ханум, кому в голову влезла нелепая мысль прислать вас ко мне... Или брат мой Мирза прознал про мое отношение к вам...

Лицо Наргис потемнело. Тень легла на него. Она стояла перед ним, гордо выпрямившись. И почему-то он только теперь обратил внимание на то, что на ногах ее дорогие махсы с изящными кавушами, дорогое хан-атласное платье и даже ожерелья, подчеркивающие смуглую нежность ее шеи.

— У каждого человека своя тропинка, — сухо сказала Наргис, — и не всегда тропинки пересекают друг Друга.

Наргис и Али прошли по вылизанной, мраморно-твердой дорожке и вышли через низкую калитку. На пороге ее Наргис вздрогнула. «Я почувствовала дыхание Джо-ни Сакар, — рассказывала она впоследствии. — Это так в Бадахшане зовут Ангела Гибели. Я подумала, что с Али ничего не поделаешь, но...»

В раскаленной солнцем пыли топтался ее гиссарский аргамак. Наргис подошла к коню. Великолепный конь ласково заржал, пытаясь своими бархатными губами дотянуться до своей хозяйки.

Стоя по щиколотку в терпкой, соленой пыли и ласково поглаживая шею своего гиссарского жеребца, она достала Зеркальце и, смотрясь в него, задумчиво протянула:

— Зеркало и добродетель одинаково нужны нам — мусульманкам... Даже... даже когда мы беремся за дела мужчин.

Но Али ничего не сказал. Он с тревогой смотрел на одного из йигитов. Костлявый малый, с хитрыми глазами, он лениво развязывал повод от коновязи и прислушивался к разговору с таким вниманием, что казалось, хрящеватые уши его шевелились.

«Вот сатана! Каждое слово ловит, чтобы положить его в уши Ибрагимбека. Ишь ты, даже улыбается в ожидании милостей и наград. Ибрагимбек очень щедр с преданными слугами».

А конь уже дергался и храпел. Он косился на костлявого и все пытался куснуть его. Наргис нервно выхватила повод у йигита из рук, и сама принялась дергать узду. А ведь про нее говорили: выучила его наша Кырк-кыз по команде ходить, вставать, ложиться, детишек возить — ведро полное с водой поставь на круп, не расплескает.

Распахнув ресницы карих, с искорками глаз, царапнула своим острым язычком:

— Трус вы, Али!

— О! — он даже отступил на шаг.

— О, он головаст, чернобород... Его боитесь? Пса? От него псиной несет, от вашего Ибрагимбека!

Не выпуская из рук повода, она подступила к Али вплотную:

— Вы не узбек. Разве узбеки из всех тридцати двух племен такие? И еще все восторгаетесь и восхищаетесь. Да, я красива! И ради этой красоты вы и рукой боитесь пошевелить. Разве вы йигит? В теле каждого мужчины четыре жидкости, говорят, — кровь, мокрота, желчь, черная желчь... В вас одна мокрота. Разве вы можете заслужить внимание настоящей женщины. Оставайтесь же здесь со своими одами и газелями. А я пойду искать... О, лучше живая мышь, чем дохлый тигр...

Она не знала даже, что говорила. В минуту она выпалила тысячу слов.

— Не хотите! Струсили! Ха, разговор закончен о, богатырь, о поэт! Одно скажу: мое дело правое и если не вы — поэт, то сам аллах перенесет меня через кровожадную теснину на коне пророка Дульдуля. Ну а если что случится, приезжайте в степь, полюбуйтесь, как эти прекрасные руки, этот кипарисоподобный стан будут пожирать могильные черви. И вы пожалеете меня и сочините какое-нибудь месневи о том, какой желанной, полной страсти была Наргис. И как пила она с неким факиром мысли и мечты из одного сосуда.

Наргис гарцевала посреди дороги. Костлявый йигит отступил в сторону и не спускал глаз с прекрасной всадницы. Фонтанчики пыли вырывались из-под копыт коня.

Но Наргис не спешила уезжать. Ей казалось, что в мире нет мужчины, который мог бы отказать ей в чем бы то ни было. Она понимала, что поэт Али потрясен ее появлением и готов сделать для нее все.

И она не ошиблась.

Али подскочил вплотную к коню и, не сводя глаз с Наргис, воскликнул:

— О несравненная, приказывайте!

— Где и когда, Али, вы встретите меня на той стороне? И поклянитесь, что вы доставите меня в Мазар-и-Шериф.

Неосторожно, ужасно неосторожно вела себя Наргис. Старуха в парандже все еще сидела на своей кляче почти рядом. Хрящеватые уши костлявого шевелились по-прежнему, пытаясь уловить какие-то крамольные слова в скороговорке Наргис.

— Ваши приказания на моей голове, — простонал Али, — но...

Он все еще метался. Ужасно было бы, если б его любимая потерпела неудачу в своих планах и в то же время ужасно, если бы она с помощью его, Али, успешно выполнила свое намерение. И в том и в другом случае золотой сосуд любви его разбился бы на мелкие осколки.

Красовалась всадница на великолепном аргамаке и сама выглядела прекрасной статуей, только живой, с золотом, отсвечивающим пушком на нежных щеках и полуобнаженных до локтя руках.

Волнение перехватило ей горло:

— Так, значит, нет? Верблюд возит на себе вьюки с золотом, а сам. пощипывает колючку... Так и вы, поэт, тянете на спине груз, а сами что имеете? Как там у вас, поэтов: «Под взглядом любимой и железо плавится и обращается в прах...» И вы смеете болтать о любви! О! Вы камень, вы мертвая кость! Ударь ножом — и из раны не выступит кровь.


О, женщины!

Предпочитаете вы сойти

за порочную красавицу,

Чем слыть ангелом!


— Я... я не могу.

— Ага, боитесь потерять себя! — Она протянула ему руку. Сколько лет мечтал он о том, чтобы коснуться руки любимой. Он схватил ее и прижался к ней губами.

Затем проговорил:

— Послезавтра... Переправа Патта Гиссар... На той стороне...

И он добавил несколько примет и ориентиров на афганском берегу реки.

Мгновенно успокоившись, Наргис обняла шею коня и повернулась к Али, стоявшему на пыльной дороге и, обращаясь к коню, процедила сквозь зубы:

— Послушай, быстроногий, чего тут вообразил этот несчастный! Вступись за свою хозяйку.

Непостижима природа женщины! Или во мгновение ока она забыла, что сама она явно кокетничала со старым своим воздыхателем. Или слова ее сейчас предназначались для сидевших тут же и вскочивших при ее появлении телохранителей и выглядывавшей из-за коня, сидевшей на жалкой лошаденке старухи, толстой, желтоликой, дрожащей от любопытства и откинувшей рваный чачван, чтобы лучше видеть и слышать.

Но ошеломленный Али не мог и слова вымолвить. Пошатнувшись, он вцепился в притолоку калитки и восторженно смотрел на исчезавшее видение.


В развалинах души

печаль обосновалась.


Он даже сразу не понял, что строфа поэта Бобо-Тахира не прозвучала в его мозгу, а произнесена нежными устами Наргис. Небо синело в зените, солнце обливало жаркими лучами лицо, .пыльная степная дорога слепила, а в душе его было черным-черно.

— Все пророки, — сказал громко в раздумье поэт и летописец Али, — считали женщину противоречием здравому разуму... Ужасно, когда любимая тебе не верит... видит в тебе заклятого врага... Но, велик аллах, не возноси на трон свои слова...

Он поплелся, волоча ноги по пыли, к калитке. Возле калитки он обернулся и встретился взглядом с красными, вытаращенными глазами Костлявого. Боже, чего только в них не было: и страх, и коварство, и жадность!

— Зайди, — приказал Али. — Слушай ты, соглядатай, и запоминай. Когда госпожа Наргис соблаговолит переступить эндарун моего дома в Мазар-и-Шерифе, ты получишь того самого коня, на котором она приезжала... Понял?

— Слушаю и повинуюсь, господин мой Али.

— А если кто-нибудь узнает о сегодняшнем разговоре... — и он взглянул на осклабившееся лицо костлявого, — ты знаешь, как поступают с бешеными псами...

— Слушаюсь и повинуюсь.

— Да, — вдруг Али почувствовал странное томление под ложечкой, — а что это была за старуха с откинутой паранджой?

— Это тетка жены Ибрагимбека.

— Поезжай за ней! Найди ее, хоть из-под земли достань. И...

— Я вас слушаю, господин Али.

— Я знаю, что у тебя полон дом детей... Дети любят молоко. Что ты скажешь, если у тебя окажутся в руке деньги... на корову?

— Да будет с вами милость аллаха, господин Али!

— А старуха прожила свой век... Иди же... Догони... Спускаются сумерки. Ночью в степи темно, безлюдно, дикие звери... Возьми моего коня. Быстро скачи...

Али прошел в мехмонхану и, усевшись за маленький столик, принялся ножиком вырезать из тростинки калям. Чувства его искали выхода в поэтических строфах:


О, Меджнун, ты умирал от любви

в пустыне, где только львы и тигры.

И Лейли плакала над твоей могилой.

Но ты, о Али, живой обнимешь

свою Лейли, свою Наргис.


Он выбежал в ночь и, смотря на сияющий лик луны, воскликнул:

— И ты, госпожа луна, будешь светить нам, когда мы будем прогуливаться с любимой по цветникам нашей мечты!

Он вздрогнул. Далекий удар — словно по ковру стукнули палкой —. заставил его оторваться от поэзии. Он пожал плечами и пошел в мехмонхану, чтобы завершить свое стихотворение.



Часть шестая