— Это ведь муниципальный университет, верно?
— Верно.
Я вспомнил, сколько бумажек мне приходилось заполнять и подписывать всякий раз, как я имел дело с правительственными учреждениями, и со смехом заявил:
— Выступлю с удовольствием. Но при одном условии: мне не придется ставить мою подпись больше тринадцати, — я назвал первое попавшееся число, — раз, включая сюда и подпись на чеке!
Он тоже рассмеялся:
— Тринадцать раз? Никаких проблем.
Ну и пошло-поехало. Сначала мне пришлось подписать бумагу, в которой подтверждалось, что я самый что ни на есть лояльный гражданин моей страны, — иначе я не получил бы разрешения выступить в муниципальном университете. Причем подписать два ее экземпляра. Затем бумагу, освобождавшую тот город от каких-то обязательств передо мной — не помню теперь, каких именно. В общем число уже поставленных мной подписей быстро возрастало.
Я подписал также бумагу, удостоверявшую, что я действительно занимаю профессорский пост, — муниципалитету нужны были гарантии того, что какой-нибудь проходимец не подрядит для этого дела свою жену или приятеля, а те и лекции-то прочитать не смогут. Потребовались и еще какие-то гарантии, и во всех них я расписался тоже.
Ну так вот, преподаватель, с которым мы так весело смеялись, начал здорово нервничать, однако все обошлось. Я поставил ровно двенадцать подписей. Осталось расписаться на чеке, так что я приехал в его университет и выступил перед студентами.
Спустя несколько дней тот же преподаватель приезжает, чтобы вручить мне чек, и я вижу, что ему сильно не по себе. Оказывается, чек он мне может отдать лишь после того, как я подпишу бумагу, в которой сказано, что я действительно выступил в его университете.
Я говорю:
— Если я подпишу эту бумагу, то чек подписать уже не смогу. Но ведь вы же там присутствовали, вы слышали мое выступление, почему бы вам самому ее не подписать?
— Послушайте, — говорит он, — вам не кажется, что все это довольно глупо?
— Нет, не кажется. Мы с вами договорились с самого начала. Тогда мы не думали, что дело и вправду дойдет до тринадцати подписей, но ведь мы заключили соглашение, и я считаю, что мы обязаны придерживаться его, чего бы нам это ни стоило.
А он:
— Мне пришлось здорово попотеть, обойти чуть ли не всех чиновников. Я уж чего только не перепробовал, но все они в один голос твердят: нет, невозможно. Если вы не подпишете эту бумагу, денег вам просто не выдадут.
— Ну и ладно, — говорю я, — двенадцать документов я подписал, перед студентами выступил, а в деньгах особо не нуждаюсь.
— Но не могу же я так с вами поступить.
— Да ничего страшного. Мы ведь договорились, стало быть, волноваться вам не о чем.
На следующий день он звонит мне:
— Они просто не могут не заплатить вам! Деньги уже выделены и списаны, они обязаны отдать их вам!
— Хорошо, если обязаны, пусть отдают.
— Да, но вы же не подписали соответствующего документа.
— И не подпишу!
Все, тупик. Человеку выделены деньги, а он не желает расписываться в их получении, и куда их теперь девать, неизвестно.
В конечном итоге, все утряслось. Времени это отняло немало, процедура получилась изрядно сложной, однако тринадцатую мою подпись я все же поставил именно на чеке.
О пользе тарабарщины
Не знаю почему, но, отправляясь куда-нибудь по приглашению, я вечно теряю или забываю прихватить с собой адрес, номер телефона — да любые сведения о людях, меня пригласивших. И при этом всегда надеюсь, что меня встретят, или найдется кто-то знающий, куда я должен отправиться, в общем, на то, что все как-нибудь да образуется.
Однажды, дело было в 1957 году, я поехал в университет штата Северная Каролина, где происходила конференция по теории гравитации. Устроителей конференции интересовали мои — специалиста из другой научной области — воззрения на эту теорию.
Я прилетел туда на день позже начала конференции (попасть на нее в первый день мне не удалось), отыскал рядом с аэропортом стоянку такси и сказал диспетчеру:
— Мне нужно попасть в университет Северной Каролины.
— В какой именно, — спросил он, — в Университет штата Северная Каролина в Роли, или в Университет Северной Каролины в Чапел-Хилл?
Нужно ли говорить, что об этом я ни малейшего представления не имел.
— А где они находятся? — спросил я, надеясь, что располагаться эти университеты должны неподалеку один от другого.
— Первый на север отсюда, второй на юг, расстояние до них примерно одинаковое.
Ничего, позволявшего понять, какой из двух университетов мне нужен, у меня при себе не было, а поскольку я на день опоздал к началу конференции, никаких других ее участников в аэропорту не наблюдалось.
И тут у меня появилась идея.
— Знаете что, — сказал я диспетчеру, — конференция начала работать вчера, а значит вчера на нее отсюда уезжало немало людей. Вид у них у всех был довольно важный, а по дороге они разговаривали друг с другом, не обращая никакого внимания на то, куда их везут, и произнося что-то вроде «Джи-мю-ню, джи-мю-ню».
Диспетчер просиял.
— А-а, — сказал он, — ну тогда вам Чапел-Хилл нужен.
И подозвав первое из стоявших в очереди такси, велел водителю:
— Отвези этого господина в Чапел-Хилл, прямо к университету.
— Спасибо, — сказал я и поехал на конференцию.
Такое ли уж это искусство?
Как-то я был на одной вечеринке и играл там на таких барабанчиках — бонго, — у меня это получалось совсем не плохо. На одного из гостей моя игра произвела впечатление особенно сильное. Он пошел в ванную комнату, стянул рубашку, разрисовал себе всю грудь странными узорами, повесил на уши по паре вишен и вышел оттуда, приплясывая, как дикарь. Ну, чокнутый, конечно, потому-то мы с ним прямо на той вечеринке и подружились. Он художник, а зовут его Джерри Зортиан.
Мы часто и подолгу спорили об искусстве и науке. Я говорил что-то вроде: «Художники растеряны — у них отсутствуют темы! Прежде они использовали темы религиозные, однако утратили веру и теперь у них ничего не осталось. Мир техники, в котором они живут, им не понятен; а о красоте реального мира, мира науки, они ничего не ведают, вот у них и не осталось за душой ничего, способного вдохновлять их на занятия живописью».
А Джерри отвечал, что художники ни в каких осязаемых темах и не нуждаются, что живопись способна выражать множество эмоциональных состояний. Не говоря уж о том, что искусство может быть и абстрактным. Более того, говорил он, ученые разрушают красоту природы, разбирая ее на части и обращая в математические уравнения.
Однажды, я пришел к Джерри на день рождения, и мы с ним затеяли очередной дурацкий спор, затянувшийся до трех часов ночи. Наутро я позвонил ему и сказал:
— Джерри, причина, по которой у нас возникают эти ни к чему не приводящие споры, состоит в том, что ты ни черта не смыслишь в науке, а я ни черта смыслю в искусстве. Давай поступим так: в одно воскресенье я буду обучать тебя науке, а в другое ты меня — искусству.
— Идет, — ответил он, — я научу тебя рисовать.
— Ну это вряд ли, — ответил я, потому что еще старшеклассником умел изображать на бумаге только пирамиды в пустыне, — для этого хватало одних прямых линий, — ну и время от времени предпринимал попытку добавить к ним пальму и солнце. Способностей к рисованию у меня не было решительно никаких. В школе я сидел за одним столом с парнишкой, бывшим по этой части точно таким же умельцем, как я. Когда ему разрешали что-нибудь нарисовать, он изображал два плоских эллипса, смахивавших на уложенные одна поверх другой автомобильные покрышки, с торчащей из них палкой, которую венчал зеленый треугольник. Предполагалось, что это дерево. В общем, я поспорил с Джерри, что научить меня рисовать ему не удастся.
— Нет, ну конечно, тебе придется потрудиться, — сказал он.
Потрудиться я пообещал, однако по-прежнему считал, что научить меня рисовать Джерри не сможет. Сам-то я научиться этому был только рад бы — по причине, о которой я никогда никому не рассказывал: мне хотелось передать мое чувство красоты мира. Описать его словами трудно — как-никак чувство. Оно похоже на чувство верующего к Богу, который правит всем, что происходит во Вселенной: думая о том, как множество вещей, которые и выглядят разными, и ведут себя совсем по-разному, управляются «за сценой» одной и той же системой, одними физическими законами, вы проникаетесь ощущением некой всеобщности. Это восприятие математической красоты природы, ее внутреннего устройства; понимание того, что наблюдаемые нами явления есть результат сложной внутренней работы атомов; ощущение того, насколько драматична и удивительна эта работа. Вот это благоговение — благоговение ученого, — по моим представлениям, можно было передать посредством рисунка другому человеку, которому оно также не чуждо. Рисунок мог хотя бы на миг напомнить ему об ощущение величия Вселенной.
Учителем Джерри оказался первоклассным. Для начала он дал мне домашнее задание: нарисовать что мне заблагорассудится. Я попытался изобразить ботинок, потом цветок в горшке. Мазня получилась та еще!
При следующей нашей встрече я показал ему мои потуги.
— О, смотри-ка! — сказал он. — Видишь, вот здесь, линия цветочного горшка не соприкасается с линией листка.
(Я-то как раз хотел, чтобы они соприкасались.)
— Очень хорошо. Так передается глубина пространства. Очень умно.
— И то, что все линии у тебя разной толщины (к чему я опять-таки отнюдь не стремился), тоже правильно. Рисунок, сделанный линиями одной толщины, скучен.
Так оно и шло: все, что я считал моими ошибками, он использовал для того, чтобы чему-то меня научить. Он никогда не говорил, что я справился с его заданием плохо, никогда не показывал своего превосходства. Ну я и продолжал усердствовать, и понемногу мои рисунки становились чуть лучше, однако сам я ими доволен не был.