– Зажги свет! – потребовал Вовка. – Хочу тебя видеть.
Керосиновая лампа горела скудно, но ровно. Жилец погреба не слишком-то походил на человека, но и до сатаны, видать, не дослужился. Так, неказистая тварь, анчутка. Ишь, кидает алчные взоры, просит нагло:
– Дай табаку!
Вовка подал кисет, кусок старой газеты, спички. Руки анчутки заметно дрожали. «Козью ножку» он крутил неумело.
– К сигаретам привык? – усмехнулся Вовка.
– Да куда там! – заискивающая улыбка плохо удавалась анчутке, корежила костистое, иссушенное голодом лицо. Он смотрел на Вовку с опасливым, хищным интересом. Гордый. Дважды просить не станет. Не дашь подобру – сам возьмет, антихрист.
– Ты, кажись, комсомолец? – осторожно поинтересовался Вовка.
– Бери выше!
– Коммунист?
Анчутка смачно затянулся дымом.
– Ты почто тут крамольные слова произносишь? – с появлением Евгении Фридриховны в погребе сделалось тесно и тепло. – Коммунистов больше нет. Тем более нет комсомольцев. А есть старший унтер-офицер Раутенберг.
При этих словах анчутка скривился, закашлялся, выронил курево. Лампу нечистый загасил. Тлеющий огонек «козьей ножки» не позволял видеть ровным счетом ничего. Евгения Фридриховна явилась в погреб со свечой, но тут же её задула. Вовка успел рассмотреть длинную, до пят, одежу погребного жильца – утепленное подобие подрясника, ветхий клетчатый платок, клочковатую бороду и ясные, небесной синевы глаза, лукавые, бесовские.
– Всегда знал, что у сатанинской прислуги глаза синего цвета, – внезапно произнес Вовка.
– Вот знала я, что ты до сути доберешься, – вздохнула Евгения Фридриховна. – Что смотришь на него зверем, Вовка? Это есть беглый из лагеря человек. Летчик и герой!
– Летчик? – несмотря на пробиравший до костей холод, Вовка все же решил ещё раз закурить.
– Летчик, – подтвердил анчутка, но хозяйка погреба не дала ему разговориться:
– Его с почетом в лагерь-то привезли. Вместе с генералом и другими высокопоставленными офицерами. Он герой, и потому даже от немцев высокий почет.
– Что же это все герои в плен-то посдавались? И генералитет туда же? – усмехнулся Вовка.
Он ждал удара и сумел вовремя дать отпор. Благо на ногах были не мягкие валенки, а сапоги покойного мужа Фридриховны, эдакие колоды на деревянной подошве. Удар получился звонким и метким. Вовка не хотел бить в коленную чашечку, метил в пах, ударил со всей силы и остался доволен результатом. Если б анчутка мог кататься по полу в тесном погребе, он и катался бы. А так просто скорчился в углу, но не стонал. Лишь скрежетал зубами да громко и часто дышал. Не дожидаясь упреков Фридриховны, Вовка отправился в дом. Неприятный разговор случился лишь утром.
– Ты зачем героя войны по яйцам ударил? – строго спросила старая нянька. Она уже поставила на стол завтрак: горячий чайник и нарезанный крупными ломтями серый хлеб.
– Досадую я, старая, – вздохнул Вовка.
– На что досадуешь, милый? Не на летчика ли?
– Не-а. На то досадую, что Михаилом мне не побыть более. Наново придется в Вовку оборачиваться. Да так мне тошно всё время Вовкой быть! Да и Михаила-то во мне уже с наперсток осталось!
Результатом осторожных хлопот Евгении Фридриховны стал надежный документ на синем бланке, со свирепым орлом на обложке. Вовка рассматривал своё изображение и дивился.
– Почему же я, Фридриховна, на синей бумаге прописан, если твой племянник и племенной немец?
– Ничего не племенной, а лишь на четверть. Видишь? Тут всё указано. И рожа твоя в полоборота. Господи, а ухо-то? Пришлось соврать, что ухо комсомольцы порвали. Немцы не поверили, но бумагу дали. Теперь ступай на работы. Немцы тунеядцев не любят. Сегодня-завтра не явишься – пришлют за тобой.
Вязьма утопала в сугробах. Окна нижних этажей смотрелись в непроглядную белизну, но улицы были очищены от снега. Вовка заметил группу полунагих, едва прикрытых лохмотьями людей в сопровождении взвода конвоиров. Вовка задержался на минуту посмотреть, как пленные разбирают руины, как чистят улицу от снега. Серые лица, запекшиеся губы, покрасневшие от холода, израненные руки, обуты-одеты бог знает во что. Лагерное воинство, вооруженное кирками, лопатами да тачками, шатаясь, заходясь сухим кашлем, разбирало руину, нагружало ветхие розвальни мусором. Вот понурая лошадка, повинуясь оклику возницы, тронула санки с места. На смену груженым саням тут же явились другие, порожние.
– Немецкая организация, – буркнул Вовка в бороду.
На груди, под линялой рубахой, исходил последним теплом ломоть серого хлеба – подарок Фридриховны на дорожку. Разве подать нерадивым героям? Но позволят ли конвоиры? Они так надменны, так сильны. Сытые их собаки вывалили наружу розовые языки. Горячая слюна плавит снег. Черные морды овчарок покрыты инеем, из пастей вырывается горячий пар.
– Lassen Sie den Appell, Herr Offizier?[38]
– Говори рюськ оборванц! – Румяный фельдфебель казался настроенным дружелюбно. Конвоиры рядом с ним передернули затворы шмайсеров. Овчарки подняли зады со снега.
– Дозвольте подать пленным хлеба ради христианского милосердия. – Вовка низко склонил голову, стараясь не смотреть в глаза овчаркам.
– Versuchen Sie es! Werfen![39] – был ответ.
Вовка достал из-за пазухи волглую, пахнущую льном краюху Фридриховны.
Пленные побросали работу. Пустые глаза их сделались осмысленными. Вовка попытался посчитать пленных по головам. На двенадцатом сбился. Как же так? Он ведь не Иисус, чтобы накормить жалкой краюхой толпу голодных.
– Я не стану кидать, – одними губами произнес кладбищенский сторож. – Пусть один из вас подойдет и возьмет хлеб.
Один из пленных сделал неуверенный шаг в сторону Вовки. Овчарки, как по команде, разразились свирепым лаем. Пленный уставился на их черные пасти, усаженные огромными клыками. Взгляд его снова потерялся, словно душа отлетела вон.
– Werfen Sie![40] – конвоир старался перебрехать своих овчарок.
Вовке удалось кинуть краюху так, что та угодила прямо в грудь тщедушного солдатика. Израненные руки вцепились в хлеб, затолкали драгоценный подарок под ватник. Другие пленные с алчным интересом смотрели на счастливца.
– Не волнуйся, божий человек, – проговорил пленный. – Я поделю твой подарок.
– Ступи! Пошел! Прочь! – лаял конвоир.
– Гав! Гав! Гав! – вторили ему псы.
Вовка снова поклонился, придерживая на голове треух. Псы проводили его внимательными ореховыми глазами. Как же отыскать лагерь?
– Их гоняют на работы каждый день. И я, горемычный, днем вожу щебень, а вечером – мертвецов. Если кто из них за день ослабеет – в вечеру пристрелят без сожаления. Ты, бродяга, ныне кому-то из них на единый денек жизни прибавил.
Вовка огляделся. Одетый в длиннополый тулуп и валенки, голова поверх шапки укутана пуховым платком, говорливый самаритянин грудился на передке саней. Всё пространство между дощатыми бортами розвальней заполнял битый кирпич. Вовка принял бы говоруна за бабу, если б не белесая от инея, закрывающая половину груди борода.
– Куда тебе, дурачок? – спросил мужик снисходительно.
– Тут где-то лагерь есть, ваше благородие.
– Садись! – мужик подвинулся, освобождая для Вовки место на передке. Вовка суетливо уместил тощий зад рядом с теплой глыбой возницы. Тот тряхнул вожжами. Сани тронулись с места.
– Да ты не из прежних ли? Не из бывших дворян? По-немецки трандишь складно! – спросил бородач.
– Да кто его знает?
– Тогда почему такой вшивый? Эх, с этой войной повылазило из щелей всякой мерзости. Вот и ты… Откуда вылез?
– Кладбищенский сторож я, из деревни Скрытня. Тамошний уроженец. Тут гощу у тетки, Евгении Фридриховны.
– Экий докладчик! И тетка-то у него – немка! То-то немцы тебя залюбили и нас вместе с тобой!
Путь их оказался недолог, но пролегал по незнакомым местам. Вовка уж смирился с тем, что не узнает Вязьмы. Мало стало улиц, много горбатых пустырей. Вот и ещё одна незнакомая площадь – огромное, лишенное жилых строений пространство. В нос ударил острый дух человеческих испражнений. Вовка завертел головой. Лошаденка припустила резвее, будто и ей смрад был противен. Санки понеслись вдоль изгороди: столбы, ряды колючей проволоки, сторожевые вышки по углам, неумолчный собачий брех, шелест тихих голосов: то ли молитва, то ли стон, то ли плач. Вовка спрыгнул с саней на ходу.
– Ты близко к изгороди-то не подходи, божий человек! – крикнул ему возница.
Да Вовка и не смог бы. Ужасная вонь вышибала из глаз слезу, да и вертухай на вышке неустанно крутил круглой головой. Вовка занял позицию на почтительном расстоянии от колючей проволоки. Вяземский лагерь предстал перед ним, полуприкрытый ласковой снежной завесой. Холодное солнце поливало пространство призрачным светом. Вовка высунул язык, стараясь поймать им редкие снежинки. Он смотрел, как за снежной пеленой двигались темные тени. Беспорядочно, спонтанно, подобно броуновским частицам, они перемещались в разных направлениях, сталкиваясь и отдаляясь, и снова сближаясь. Тонкие, ломкие частицы очертаниями походили на людей. А может, это были вовсе не люди? Может быть, это хрупкие метелки степного ковыля, обезвоженные злым морозом, надломленные, почернелые? Подойти бы поближе, посмотреть на лица, помочь. Вовка сделал несколько робких шагов. Снежная пелена расступалась, открывая перед ним преддверие ада.
Внутри периметра, огороженного колючей проволокой, не было снега. Снег съели вместе с травой, зимовавшей под ним. Люди сидели, лежали, стояли на голой земле, отдавая ей последнее тепло. Ни на одном из них не было лица. Лишь серые пятна, будто стертые веками непогод изображения ликов на древних скалах. Только изредка и ненадолго тут и там на чистом холсте потустороннего безразличия появлялись выражения страдания, страха, тоски. Они стояли и лежали, сидели и бродили неприкаянно. Нет, не таких людей он видел на работах. Те могли ещё бороться, могли побежать, если их начать травить овчарками. А эти приняли бы смерть без сопротивления, но она не приходила за ними, давая возможность в полной мере ощутить горечь земной юдоли. Вот оно, ужаснейшее из наказаний за безбожие – лишение возможности умереть, нерушимость союза гниющей плоти и пустой души. Вовке мучительно хотелось курить, но он опасался показать живым мертвецам свой полный кисет. Живые могут явить милосердие живым, поделившись с ними тем, что имеют