«Кто может исследовать пути Провидения?» — этот вопрос задает себе уже отец умершей на пороге жизни Наденьки Вяземской. «Высокоумие» отступило перед смирением. Зачем-то Вяземский пережил Пушкина. Зачем-то дети уходят раньше отца… В этом есть Божественный Промысел. А у всякой жизни — «предназначенная цель»…
Очерк о Козловском вышел совсем небольшим. Но странный образ князя Петра Борисовича не оставлял Вяземского еще долгие годы: он смотрелся в него, как в зеркало. И в 1868 году, через тридцать лет после смерти друга, начал работу над биографией Козловского — второй своей биографической книгой, после труда о Фонвизине. Поводом к этому послужил пустяк: Вяземскому прислали две оды, написанные Козловским в самом начале века… Жанр книги князь определил как «рассказы», и это действительно цепочка маленьких занятных эпизодов из жизни Козловского, милых мелочей, которых уже никто, кроме Вяземского, не помнил… К сожалению, писать эту книгу Вяземский прекратил 31 января 1871 года: сил для большой работы у него уже не было[93].
На первый взгляд решение писать именно о Козловском кажется странным: Вяземский был близок с Карамзиным, Пушкиным, Жуковским, фигурами куда более крупными; намного логичнее было бы написать о них… Но, как и в случае с Фонвизиным, книга о Козловском должна была стать для Вяземского книгой главным образом о себе самом — русском дворянине, знатном и просвещенном, человеке, который занимался многим и одновременно ничем, кто оставил по себе яркую память, но которому дать определение одним словом (например, «поэт» или «историк») невозможно… В определенном смысле Козловский был для Вяземского идеалом русского человека…
…И вот его нет. Не стало юной Наденьки… 15 апреля 1841 года Вяземский с Жуковским были на похоронах адмирала Шишкова — одного из главных противников юных арзамасцев… В субботу, 3 мая, Жуковский уезжал за границу: свадьба его решена. Накануне был прощальный вечер, пришли Виельгорский, Соллогуб, Одоевский, Плетнев. Вяземский смотрит на друга: Василию Андреевичу пятьдесят девять лет, он облысел, располнел, он ничем не напоминает того стройного юношу, который в далеком 1808-м приехал в июльское Остафьево… Жуковский смотрит на Вяземского: ему сорок восемь, он аккуратно зачесывает седые волосы на виски, потухшие глаза, дымит сигарой и тоже совсем не похож на задорного Асмодея, который громил когда-то Шишкова в «Арзамасе»… Старики. Обиды, объятия, журналы, Пушкин, стихи, свои и чужие — сколько всего пережито! Старики.
— С Богом, — тяжело поднялся Жуковский. — Пора.
У коляски они расцеловались, перекрестили друг друга. Оба плакали. Жуковский отвернулся, достал платок, заторопился садиться в экипаж… Вяземский смотрел ему вслед. Больше они никогда не встретились.
15 июля убили Лермонтова… «Мы все под грустным впечатлением о смерти бедного Лермонтова. Большая потеря для нашей словесности. Он уже много исполнил, а еще более обещал… Да, сердечно жаль Лермонтова, особенно узнавши, что он был так бесчеловечно убит. На Пушкина целила, по крайней мере, французская рука, а русской руке грешно было целить в Лермонтова». Лермонтову было двадцать шесть. Вяземский вспомнил себя в свои двадцать шесть: преддверие Варшавы, юношеская горячность, желание судить и выносить приговоры. И — предощущение неудач, несчастий, «Уныние». Не обманула тогда интуиция. В Жуковском отразился Карамзин. В Лермонтове — Пушкин… Странные сближения. Могилы… могилы…
23 сентября Вяземский на две недели отправился в Михайловское навестить Пушкина.
Опять я на большой дороге,
Стихии вольной гражданин,
Опять в кочующей берлоге
Я думу думаю один.
Мне нужны это развлеченье,
Усталость тела, и тоска,
И неподвижное движенье.
Которым зыблюсь я слегка.
...
Мне все одно: обратным оком
В себя я тайно погружен,
И в этом мире одиноком
Я заперся со всех сторон.
Эту «дорожную думу» он набросал в карете, а набело переписал уже в Михайловском, в кабинете Пушкина, его пером. Тогда же начал большое стихотворение «Русские проселки» — про «прелести» отечественных дорог — и дописанное только семь лет спустя «Наш век нас освещает газом…». Как всегда, в дороге дышалось легче — вот и «пора стихов».
… Скромный памятник в Святых Горах… Вяземский дважды приходил на могилу Пушкина и оба раза видел у нее местных мужиков, вспоминавших барина добрым словом. «И пусть у гробового входа / Младая будет жизнь играть / И равнодушная природа…» Да, да, верно — равнодушная… «В нашу поэзию стреляют лучше, чем в Лудвига-Филиппа. Вот второй раз, что не дают промаха».
В Михайловском жила с детьми вдова, Наталья Николаевна. Ей было двадцать девять. Грустная красота ее по-прежнему ослепляла, и в ее присутствии князь замечал, что сердце невольно начинает стучать чаще, чем обычно. «Что это? — думал он почти со страхом. — Неужто еще способен я на какие-то чувства, способен волноваться при виде прекрасной молодой женщины?» Он вспомнил Батюшкова: «Сердце наше — кладезь мрачный…» Непонятно, как все это совмещается, как перемешано: скорбь, долгие часы на коленях перед иконами, память о Пушкине — и тут же волнение и смутные надежды — на что? На взаимность? Боже, но какая же тут взаимность?..
И все-таки он старался быть честным перед собой — поездка в Михайловское была не только паломничеством на могилу друга. Прежде всего он ехал к ней. «Моя помещица», — начинает он называть ее в письмах. «Я ездил на поклонение к живой и к мертвому» — это Тургеневу. Прежде всего — к живой.
«Верноподданным» Натальи Николаевны Вяземский стал при жизни Пушкина, в 30-х годах (а заметил юную красавицу еще до ее замужества). Конечно, свое отношение к жене друга он не афишировал, но, видимо, какие-то выводы посторонними были сделаны, если даже совсем не близкий знакомый Вяземского Павел Нащокин вспоминал о досаде Пушкина по поводу княжеского волокитства… Видимо, именно Наталье Николаевне посвятил Вяземский стихотворение «Ответ», напечатанное в альманахе «Новоселье» в 1834 году: речь в нем идет о некой «мадонне молодой» (Пушкин нередко сравнивал жену с мадонной), а свои чувства автор описывает так: «Молюсь, молчу, душа благоухает…» И вот через семь лет, уже после смерти друга, Вяземский на какое-то время, как мальчишка, совсем потерял голову. В Петербурге он начал бывать у переехавшей в столицу Натальи Николаевны почти ежедневно. Обедал у нее. Писал к ней длинные письма и стихи («Вы мое солнце, мой воздух, моя музыка, моя поэзия»). Наставлял, с кем следует общаться в свете. Подарил альбом… Все это продолжалось довольно долго. Он чувствовал себя глупо, и сам казнил себя, и видел нелепость своего положения. Конец у этой истории был неприятный: в июне 1843 года Наталья Николаевна довольно резко дала понять, что бесконечные сидения у нее в гостях и нравоучения на разные темы ей надоели. Его поставили на место — он был старик, женатый некрасивый старик, вздумавший волочиться за первой красавицей, вдовой своего лучшего друга…
Правда, оба сумели забыть эту историю, сделали вид, что ничего не происходило. Известие о втором замужестве Пушкиной Вяземский встретил уже спокойно. Десять лет спустя они вполне мирно, без всяких интимных подтекстов, переписывались. Дочерью Натальи Николаевны от второго брака, Софьей Петровной Шиповой, Вяземский был немного увлечен в 1868-м, посвятил ей несколько шутливых стихотворений (в одном из которых, кстати, сравнивал ее с матерью). Саму Наталью Николаевну он пережил на пятнадцать лет.
Эта странная страсть, погасшая сама собою, была сублимацией, заменой чего-то, что могло бы быть, что было раньше. Старик. В 1837 году он стал дедушкой — Маша Валуева родила дочь Лизу… Вяземский смотрел на себя в зеркало — да, старик. Но как не хочется признавать себя стариком вслух… И сердце-то, мысли — вовсе не старческие.
В Петербурге жизни никакой не было. Департамент, Канкрин, вицмундир, тусклые подобия прежних салонов, утомительно однообразное остроумие Мятлева… Писалось плохо, да и не о чем было писать; и очень редко публиковался он в эти годы (по иронии судьбы, именно в это беспросветное время пришло официальное признание его литературных заслуг — членство в Российской Академии и Академии наук). Печататься было почти негде: журналы серы и благопристойны, как петербургское небо в дождь.
А в Москве начал выходить журнал «Москвитянин», который вели Погодин, Хомяков, Аксаковы, Шевырев. В первом же номере появилось старое (еще 1833 года) стихотворение Вяземского «Шутка». «Читаю «Москвитянина» с большим удовольствием, и вообще он здесь хорошо принят, — 25 июня 1841 года писал князь Шевыреву. — Продолжайте, и мы будем иметь журнал. Только, ради Бога, будьте осторожны, бдительны, зорки, догадливы. Помните припев Пушкина:
Не спи, козак; во тьме ночной
Чеченец бродит за рекой.
То есть: жандармы бродят за рекой; или: Булгарин бродит за рекой. Ваша благонамеренность и добросовестность не спасут вас. Все можно перетолковать, а толкователи сыщутся… Журналисту нужен необыкновенно тонкий такт». Эти рассуждения, конечно, навеяны воспоминаниями о грустной судьбе «Европейца»… Он публикует у москвичей свои «Русские проселки», «Сюда», «Ночь в Ревеле», эпиграмму на Булгарина… Но споры вокруг назначения и миссии России, вспыхнувшие на страницах «Москвитянина» и в самой Москве, приводят Вяземского в недоумение: он отдает должное патриотизму славянофилов (так их называют), но не может взять в толк, к чему тут боярские одеяния, бороды, святославки, мурмолки… И этот глупый страх перед Европой! Вот тот же Шевырев пишет: «В наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом мы не примечаем, что имеем дело как будто с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг». А профессор философии Давыдов доказывает, что «философия, как поэзия и всякое творчество, должна развиться из жизни народа»… «Из какой жизни народа? — недоумевал Вяземский. — Философия и поэзия должны развиваться из жизни мужика, который пашет землю? Но этому мужику не нужны ни философия, ни поэзия… А Пушкин, по-французски говоривший лучше, чем многие французы, — он что,