Вяземский — страница 119 из 155

Последним впечатлением Вяземского от Иерусалима стал сумрак долин и золото солнечного заката, облившее городские стены… В среду, 24 мая, в 7 часов утра паломники выехали из Святого града. На последнем холме, откуда был виден Иерусалим, Вяземский спешился и с молитвой поклонился городу…

Обратный путь показался ему менее тягостным. На другой день путники были в Яффе, откуда на английском пароходе отплыли в Бейрут. Там Вяземские провели около трех недель. Их ласково принял русский генеральный консул в Сирии и Палестине, друг и однокашник Гоголя Константин Базили. С ним Вяземский был знаком еще по Петербургу. Вдвоем они гуляли по красивейшей набережной города Рас-Бейрут, протянувшейся по мысу вдоль моря. Базили объяснил, что рас по-арабски — «голова» и «мыс». Вяземский сказал, что хотел бы, пока придет пароход, успеть съездить в недалекий Дамаск.

— Не советую, — покачал головой консул. — У нас в Бейруте жарко, но, честное слово, здешняя жара покажется вам в Дамаске сущим раем.

Князь грустно улыбнулся:

— Вот так путешествие… Не видал Назарета, теперь в Дамаск не попаду… И всего месяц в Иерусалиме, да и тот вполовину суетен. Это в моей судьбе: в ней ничего полного не совершается. Все какие-то недоноски, недоделки. Ни на каком поприще я себя вполне не выразил. Вертелся около многого… Это не случайность, а худое свойство воли, из лишняя мягкость ее…

Базили деликатно молчал.

— Хотите, прочту вам новые стихи? — неожиданно спросил Вяземский. — Их я написал дорогою из Яффы.

Научи меня молиться,

Добрый Ангел, научи!

Уст Твоих благоуханьем

Чувства черствые смягчи,

Да во глубь души проникнут

Солнца вечного лучи,

Да в груди моей забьются

Благодатных слез ключи!

…Пароход «Шильд», еле-еле делая пять узлов и скрипя всем своим рассохшимся корпусом, тащился к Смирне. Ветер Эгейского моря трепал за кормою австрийский флаг. Русский поэт возвращался из своего паломничества.

* * *

В сентябре князь был уже в Москве. Странные чувства испытывал он после паломничества ко Гробу Господню — ни просветлением, ни очищением нельзя было назвать то, что произошло в Иерусалиме. Нет, не поколебалась вера, не смутилась при виде тысяч паломников со всего мира, превращавших Святой град в подобие базара. Но Вяземский не мог не понимать, что путешествие на Восток поразило и преобразило его прежде всего как тонко чувствующего человека, умеющего восхищаться прекрасным. Так же — и едва ли не сильнее — поразила его пятнадцать лет назад Италия… И не случайно в «Молитве Ангелу-Хранителю», напечатанной в альманахе «Раут Н. Сушкова», он обмолвился о своих «черствых чувствах», которые только ангел может смягчить. Это было то же, о чем писал после своего паломничества Гоголь: «Как растопить мне мою душу холодную, черствую, не умеющую отделиться от земных, себялюбивых, низких помышлений?» Снова Гоголь и Вяземский вдруг оказались рядом — единственные крупные русские писатели XIX века, посетившие Град Христов, и оба — казнившие себя после паломничества за «черствость»…

Такой результат был неизбежен. Слишком закалена была в гордыне душа Вяземского, слишком умственна, слишком пропитана скептицизмом, чтобы сразу и просто впитать в себя всю благость учения Христова, чтобы стать воцерковленной. Он искренне рвался к Христу — и в изнеможении понимал, что душа как каменистая почва, что «благодатных слез ключи» не пробьются сквозь нее, зачерствевшую после стольких утрат. Тонкий человек, он чувствовал это — и страдал неимоверно, понимая, что опять ему не удалось что-то главное, что, на минуту осознав тщету своей жизни в Гефсиманском саду, он все-таки упустил самую суть паломничества, задрапировав ее слишком обильно экзотикой, палестинской пустыней, верблюдами, бедуинами, жареными вифлеемскими голубями… Душа по-прежнему смертельно скорбела. И не было рядом никого, кто бы мог бодрствовать рядом с изнемогавшим князем. В попытке спасения увидели попытку отдыха. «Говорят, что это путешествие его очень успокоило, — писала, например, Александра Смирнова Гоголю. — Вяземский еще человек прошлого столетия, и развлечения, какого бы они роду ни были, очень могущественны для него»…

Один из столпов литературной Москвы, поэт, критик и профессор Степан Петрович Шевырев, автор обстоятельной статьи о Вяземском в «Москвитянине», предложил почтить князя торжественным обедом. Идею подхватили, и 21 октября московские литераторы, ученые и актеры чествовали знаменитого земляка в Училище живописи и ваяния на Мясницкой. Обед готовил лучший повар города Порфирий. Среди гостей были Шевырев, Погодин, Нащокин, Александр Булгаков с сыном Константином, Чаадаев, Николай Павлов, жена его поэтесса Каролина Павлова, романисты Вельтман и Загоскин, Щепкин, Лев Мей, Сергей Соловьев, Федор Буслаев, Тимофей Грановский… После тоста Павлова за здоровье виновника торжества слово взял Вяземский:

— Изъявление вашей благосклонности драгоценно сердцу моему и лестно моему самолюбию… Не могу, однако же, обманывать себя в истинном значении вашей приветливости. Вы во мне угощаете и празднуете не столько меня, не столько личность мою, не столько то, что я сам по себе, сколько то и тех, которых я вам собою напоминаю…

Эта речь была почти похоронной по настроению, и недаром многие услышали в ней «слезы». Что ни слово, то поминались в ней уже покойные уроженцы Москвы, так что в конце концов стало казаться, что и сам Вяземский — столетний патриарх былинных времен, которому не сегодня завтра в могилу… Говорил он басом, глухо и вяло, сюртук и галстух были подчеркнуто старомодны, тускнели седые волосы, и фраза «Я родом и сердцем москвич» звучала надуманно и чуть ли не фальшиво — ясно было, что ни Москвы Вяземского, ни прежних его друзей больше не существует. В ответной речи Шевырев попытался сгладить это тягостное впечатление, напомнив присутствующим об образе Вяземского в русской литературе — о упоминаниях его в стихах Батюшкова и Языкова, о «Сумерках» Баратынского с посвящением князю, наконец, о гостиной «скучной тетки», где он развлекал разговором пушкинскую Татьяну Ларину…

Вяземский проехался по знакомым с детства улицам —Охотному Ряду, Моховой… Напротив когда-то родной Волхонки уже не было привычного Алексеевского монастыря и рядом с ним церкви Всех Святых — высился в лесах могучий храм Христа Спасителя, и новенький, недавно законченный купол его крыли сусальным золотом. Никто не ездил больше четверней с форейторами. Исчезли с улиц (впрочем, не только в Москве) цветные сюртуки. И не было милейшего генерал-губернатора Дмитрия Владимировича Голицына, незадолго до смерти пожалованного светлейшим князем…

Велел кучеру править к Новодевичьему. Смоленский собор, как всегда на зиму, был закрыт, в церкви Успения шла служба,.. Вяземский переходил от надгробия к надгробию, не стыдясь слез, которые помимо воли катились по лицу… Под тяжелой черной плитой с фамильным гербом спит неукротимый Михаил Орлов. Недалеко от него — Денис Давыдов. И тут же — князь Шаховской-Шутовской, давнишний противник арзамасских времен… Две маленькие дочери Карамзина… А вот и скромный памятник из серого мрамора — «Блаженны милостивии, яко тии помилованы будут. Матф, V, 7. Здесь покоится прах раба Божия, Тайного Советника, Камергера и Кавалера Александра Ивановича Тургенева, родившегося 1784 года Марта 27 дня и скончавшегося Декабря 3 дня 1845 года».

Только теперь Вяземский заметил, как близко лежит Александр Тургенев от отца, князя Андрея Ивановича, — их могилы разделяют буквально пять шагов!.. Он поклонился отцовскому надгробию, могиле сестры. Подумал о том, что, если быть погребенным в Москве, то, конечно, здесь, в Новодевичьем, а если в Петербурге — то рядом с Карамзиным.

1851 год начался с празднования 50-летия службы Блудо-ва, и этот праздник, к которому Вяземский написал стихи, хоть и порадовал слабеньким, натужным арзамасским дыханием (все-таки общая память какая-то оставалась), но все же не мог не ужаснуть князя — хотя бы тем, какими все действительно стали стариками… Он ведь помнил Блудова тоненьким, изящным юношей, произносившим умные приговоры шишковским писаниям — а во главе стола сидел начальник Второго отделения собственной Е. И.В. канцелярии, возведенный за службу в графы, дважды эксминистр и кавалер всех мыслимых орденов, старый и пугающе некрасивый. И Уварова Вяземский помнил томным красавцем-щеголем, принимавшим его в «Арзамас», — а на празднике улыбался холодный, порочный до кончиков пальцев опальный вельможа, тоже эксминистр и тоже возведенный в графы. И что самое странное (и жутковатое даже) — Вяземский чувствовал, что не питает ни к Блудову, ни к Уварову никакой неприязни. Блудов своими руками подписал князю приговор двадцать лет назад, Уваров столько крови попортил Пушкину в последние годы его жизни… И, однако, Вяземский улыбался обоим и читал стихи, и втроем они хлопали актерам, разыгрывавшим для них сцены из озеровского «Димитрия Донского». И жареный арзамасский гусь был. Какая-то страшная, стариковская, извращенная пародия на прежнюю дружбу, на Золотой век. Они были почти ровесники, и уже казалось, что они могут понять — просто в силу возраста — что-то такое, чего никто другой, пусть и лучше Блудова и Уварова в сто раз, понять не сможет… И вспоминались все умершие арзамасцы, и действительно начинало казаться, что умерших больше, несравненно больше живых и что пришел его черед… Во всем была какая-то необъяснимая фальшь, что-то неправедное (но что именно?), на Вяземского надвигались жуть и тревога, не отпускавшая князя с тех пор, как он вернулся из Иерусалима…

Никогда он не был еще так близок к помешательству, как летом 1851 года. Плетнев писал, что мучительная бессонница приводила нервы князя в «страшное беспокойство», «за которым следует трепетание членов тела» — судороги. Подобные нервные приступы время от времени одолевали Вяземского уже тридцать лет. Карамзин, например, еще в июне 1822-го сокрушался о том, что Вяземский «не спит ночи, и… нервы его очень расстроены». Особенно сильно ухудшалось его состояние в 1835, 1837 и 1840 годах, после смерти дочерей и Пушкина.