«Вяземский был сильно болен… — сообщал жене Тютчев. — Оказывается, с ним случился один из тех приступов сильного мозгового возбуждения, которые заставляют его опасаться за рассудок. Он пробыл в этом состоянии трое суток, и жена поспешила увезти его в Лесной, надеясь, что ему поможет перемена воздуха и места». Точнее, не в Лесной институт, а на Спасскую мызу — дачное место под Петербургом, где Вяземские купили участок земли и построили, по словам Плетнева, «что-то вроде дачного домика». Но перемена воздуха и места не помогла, и встревоженная Вера Федоровна 20 июня повезла мужа на купанья в Ревель. Оттуда они вернулись 22 июля, а через два дня Тютчев писал: «Рассудок князя находится в довольно плачевном состоянии — я говорю рассудок, а не здоровье, ибо, по крайней мере с виду, — никак не скажешь, что он болен. В наружности его ничто не изменилось, и, по его собственному признанию, единственное физическое недомогание, на которое он может пожаловаться, заключается в бессоннице, — да и та бывает не всегда. Но рассудок его серьезно болен, и я особенно понял это, когда он стал так пространно и подробно рассказывать о своем положении; ведь он обычно так сдержан и так скуп на излияния во всем, что касается его лично. Он сказал мне, что чувствует себя совсем конченым человеком, и добавил, что ему ничего другого не остается, как обратиться к себе со словами из песенки: «Друг мой Пьеро, свеча твоя догорела, нет у тебя больше огня» — и так далее». Врач Беккер, лечивший князя, «видя бедного больного во власти жесточайшего отчаяния, не находил ничего лучшего, как советовать: «Вы бы, князь, изволили что-нибудь покушать». Тут же Тютчев сообщает жене о недопустимом, по его мнению, поведении Веры Федоровны, которая считала своим долгом каждому гостю сообщать в присутствии больного «интимнейшие подробности его состояния» и вообще, «несмотря на свое старанье и преданность больному», проявляла «прямо-таки возмутительную глупость и бестактность». Вяземского навещали великая княгиня Елена Павловна, Виельгорский, Мещерские, Одоевские, Карамзины, Бобринские…
Бессонница доводила Вяземского буквально до исступления. Не желая никого видеть, он забивался в свою комнату… Невольно вспоминал несчастного Батюшкова… Потом неожиданно наступало просветление, и тогда визитерам казалось, что Петр Андреевич совершенно здоров. «Эти подъемы и упадки как раз и являются характерными для его болезни», — замечал Тютчев. Лейб-медик Арендт советовал модную гомеопатию; другой врач рекомендовал душ… Знакомые же в голос уговаривали ехать в Европу, на воды. Революционное безумие, слава Богу, два года как утихло, опасностей для русских путешественников больше не было. И хотя буквально месяц назад выдача заграничных паспортов в России была ограничена до минимума, ужасное состояние Вяземского было видно невооруженным глазом, и никаких проволочек с документами для него не возникло. Паспорт ему выдали на полгода. Более того, министр иностранных дел граф Нессельроде лично вызвался предоставить Павлу Петровичу (которого уже полгода как перевели из Константинополя в Гаагу) внеочередной отпуск для встречи с отцом… 14 августа Тютчев и Виельгорский пришли проводить Вяземского. Он был совершенно уверен, что вскоре умрет, и почему-то думал, что полтора месяца назад его можно было еще спасти. Князь непрестанно ходил по комнате и твердил:
— Опоздали, опоздали на полтора месяца!
Вошел слуга и доложил, что лошади поданы. Вяземский расцеловал Виельгорского, подал руку Тютчеву и глухо сказал:
— Запомните мои последние слова: вы больше не увидите меня, а если увидите, то в состоянии худшем, нежели смерть.
«Нельзя, разумеется, придавать подобным речам особого значения, но сердце сжимается, когда слышишь их от такого человека, как он», — записал свои ощущения Тютчев…
Через две недели после отъезда Вяземского, 1 сентября, в возрасте семидесяти одного года умерла его единокровная сестра Екатерина Андреевна Карамзина.
Встревоженный Павлуша ждал отца в Гааге. Вяземский некоторое время колебался — ехать куда бы то ни было ему не хотелось (безумства 1848 года крепко сидели в памяти), но все же Берлин и Дрезден представлялись более привлекательными, чем все остальное… В конце концов он решил ехать куда глаза глядят и задержаться там, где станет лучше. Дорогой ему немного полегчало. В начале сентября он прибыл в Берлин. Но там тоска и бессонница снова навалились на Вяземского… Жуковский, живший в Баден-Бадене, в письмах стал его уговаривать остановиться для лечения в Париже. Вяземский немного недоумевал — с чего это Жуковский взял, что в Париже лечат лучше всего?.. Но в конце концов решил, что друг лучше его знает свойства западных курортов. «Я душевно радуюсь, что ты отказался от Дрездена, едешь в Гаагу и потом отправишься в Париж, — писал Жуковский. — Пожив немного с своими, непременно отправляйся в Париж, там средств для твоего исцеления множество… Поживи в Париже и, полечившись как следует, приезжай в начале апреля в Баден; мы проведем весь этот месяц вместе; в начале мая я отправлюсь в Россию». (Жуковский не звал Вяземского к себе сразу по двум причинам: во-первых, у Жуковского стремительно ухудшалось зрение; во-вторых, в Бадене была похоронена Наденька Вяземская. Эти обстоятельства, как думал Жуковский, могли еще сильнее расстроить друга. Поэтому он и настаивал на том, чтобы Вяземский сначала вылечился.)
Во время болезни Вяземский начал бояться поездов и поэтому путешествовал в дормезе — большой карете со спальными местами. Хандра с бессонницей и не думали отступать. Хотя, как ни странно, даже в таком невеселом состоянии он разглядел что-то забавное и набросал иронично-горький «Проезд через Францию в 1851 г.»., где посмеялся и над собственной болезнью, и над бдительными французскими жандармами, и над цивилизованной Европой, где железных дорог уже было больше, чем лошадей… Но это была скорее ирония по привычке. В последней строфе «Проезда через Францию…» была строка «Измучился Улисс несчастный», и это была правда — он действительно измучился до предела.
В Париже он не был двенадцать лет — и Париж республиканский понравился ему еще меньше Парижа королевского. Президентом республики, установленной после падения в 1848 году Луи Филиппа, был принц Луи Наполеон Бонапарт, племянник Наполеона I. Этот необыкновенно честолюбивый принц несколько раз пытался захватить власть в стране еще в 30-х годах (за что был выслан в Америку и даже шесть лет отсидел в крепости). И вот теперь, будучи президентом, решил добиться своего переизбрания на второй срок, для чего распустил палату представителей и арестовал 80 враждебных ему депутатов… 2 декабря 1851 года в Париже было введено осадное положение. Прямо под окнами Вяземского на Елисейских Полях появились огромные, как дома, баррикады. Но до больших боев дело все же не дошло. Верные президенту войска и полиция патрулировали город, стреляя при малейшем подозрении налево и направо. Для Парижа — по сравнению с бойнями 1830 и 1848 годов — это были «мелочи», для Вяземского — шок, от которого он долго не мог оправиться… Следы пуль на стенах домов, выбитые выстрелами стекла, валявшиеся на тротуарах трупы… Мостовая красна от крови. «И все это — во имя равенства, любви, свободы… Все это — коммунизм, демократия, о которой так много кричат наши либералисты!» — с ужасом думал он.
Еще отвратительнее были «выборы», которые устроил президент сразу после окончания боев в столице. По парижским улицам шныряли бойкие молодые люди и настойчиво совали в руки прохожих какие-то листовки. Такую листовку дали и князю. Это был отпечатанный в типографии бюллетень с заранее выставленным на нем словом «да». Князь пришел в бешенство, подумав о том, сколько неграмотных людей опустило такие бюллетени в урны, голосуя за переизбрание Наполеона на второй срок… Вконец издерганные нервы нельзя было успокоить ни прописанным врачами хлоральгидратом и опиумом на ночь, ни чтением, ни оперой, ни встречами с милым сердцу Адамом Мицкевичем… Его невероятно раздражал всякий шум, особенно колокольный звон, доносившийся с улицы, и бой часов… Вяземский молился — и с ужасом понимал, что в молитву вмешиваются злые, тревожные, суетные мысли. «Господи, — шептал он, — я знаю, что моя болезнь есть наказание Твое за мои грехи и беззакония, но, Человеколюбче, поступай со мной не по злобе моей, а по беспредельному милосердию Твоему». Отец Иосиф, настоятель православного храма русского посольства, исповедовал его…
«Обнимаю тебя, — писал князь 6 декабря Жуковскому. — До чего же мы с тобою дожили — или до чего я дожил? И надобно же в таком расположении духа и здоровья попасть в Париж, где все возмущает душу. К тому же я никакой доверенности не имею в здешних врачей… Помолись за меня. О, как мне нужны молитвы чистые. На свои молитвы грешные и тревожные не надеюсь». 21 декабря, незадолго до Рождества, Вяземский перечитывал свои иерусалимские записи. Воспоминания о паломничестве привели его в такое расстройство, что он тут же, на полях, стал записывать: «Неужели в самом деле Иерусалим привел меня в Париж, то есть, по мнению некоторых врачей, поездка на Восток и деятельная там жизнь слишком возбудила мои нервы, а по возвращении в Россию они упали и ослабли от однообразной и довольно ленивой жизни. Во всяком случае больно, что не из Парижа я попал в Иерусалим. Уж лучше занемочь Парижем и исцелиться Иерусалимом, нежели делать попытку наоборот». И чуть дальше: «Я не имею никакой надежды на выздоровление, по крайней мере духовное, а без него телесное только продолжение казни. Бедная жена! Бог не дает ей отдохнуть от скорби». Вспомнив о том, как благословлял их на дорогу митрополит, как отдал Вяземским свой нательный крест, князь записал: «И я грешный окаянный ношу его на шее: но благодать его не действует на мое заглохшее и окаменелое сердце. Господи, умилосердись над нами! Просвети, согрей мою душу»…
Восемь дней спустя Вяземский пишет Жуковскому: «Худо кончаю 1851 год и, вероятно, худо начну и 1852. Но как кончу его и кончу ли? Или он меня до конца своего докончит?.. Ты говоришь мне: борись и воюй! И рад бороться и воевать, да нет ни оружия, ни рук. Душою можно одолевать недуги тела и удары судьбы. Но больной душе, но больной воле нельзя врачевать недуги… Раз упавши, не могу восстать иначе, как волею Божиею, то есть тогда, когда Он просветит мою ослепшую душу и обновит мои силы, ослабевшие и притупившиеся. На земное, медицинское врачевание, особенно парижское, нимало не уповаю. В болезненном положении моем мне везде было худо, а здесь невыносимо… Все во мне наглухо заколочено… Помолись за меня. Только у меня и надежды, что на молитвы ближних и друзей». 3 февраля 1852 года: «Что здоровие твое и твоих? Мое плохо, и я худо начал новый год, и худо его продолжаю. Врачи мне обещают выздоровление с весною: я на выздоровление не надеюсь, но хотелось бы выехать отсюда. Куда? — И сам не знаю, потому что на моем небосклоне нет нигде светлой точки — но не хотелось бы окончательно заболеть и умереть здесь».