Жуковский мучился не меньше Вяземского — дряхлый, полуослепший, он часами должен был сидеть в темной комнате. Но пера из рук не выпускал… 15 февраля он прислал Вяземскому текст своей новой элегии «Царскосельский лебедь»: «Милый Вяземский, вместо письма посылаю тебе стихи…»
«Ах ты мой старый лебедь, пращур лебединый, да когда же твой голос состареется? — с нежностью писал 3 марта Петр Андреевич. — Он все свеж и звучен как прежде. Не грешно ли тебе дразнить меня своими песнями, меня, старую кукушку, которая день и ночь только все кукует тоску свою. Стихи твои прелесть… «Лебедь» твой чудно хорош. Пошли свои тетрадки Павлуше в Гаагу и Софии Карамзиной». В образе величавого царскосельского лебедя, рожденного в век Екатерины, «тихо устаревшего» в век Александра, без труда узнавался сам Жуковский, да и он, Вяземский, тоже; поэтический портрет поколения, завершающийся его уходом в небытие… «Здесь погода почти постоянно дурная, и, как соловья кормят баснями, так и меня кормят весною и обещают, что с весною я, как твой жаворонок, увижу весь Божий мир, а пока с грустью и досадою вижу один Париж, который вовсе не похож на Божий мир, — продолжал князь письмо. — (Говорю, вижу Париж, но мог бы я сказать, и это вернее, не вижу Парижа. Передо мною все темный бор.) Завидую твоей духовной бодрости и ясности души, которая есть и Божия благодать, и вместе с тем благоприобретенная собственность, усвоенная всею прошедшею жизнью, правильными и постоянными трудами, хорошими хозяйственными распоряжениями и мерами в управлении собою и жизнью. Этого ничего у меня не было, и грустная, дрянная старость расплачивается за беспечность, чтобы не сказать хуже, молодости и зрелых лет, уплывших без всякого направления, а как и куда ветром несло. Тут никакие пилюли и микстуры не помогут, зло выше и глубже. Если по крайней мере сумел бы я научиться у тебя рано вставать. Это было бы уже для меня большое пособие в моей болезни теперь, не говоря уже о совершенно бессонных ночах. Но проснуться в 5 часов утра кажется мне наказанием, к которому я никак привыкнуть не могу и которое часто приводит меня в исступление и бешенство… Так худо и тяжко мне, что и сказать не могу. Добро страдал бы я один, но бедная жена моя, несмотря на мою душевную твердость, измучилась, глядя на меня. А я в преступном малодушии моем никак поберечь ее не умею. Нежно обнимаю тебя».
До него доходит весть о смерти в Москве Гоголя — он умер 21 февраля, уничтожив перед смертью второй том «Мертвых душ»… Это поразило Вяземского: совсем недавно получил он от Гоголя письмо, в котором тот вновь советовал ему приняться за историю Екатерины II… Состояние больного резко ухудшилось. 30 марта он снова пишет Жуковскому: «Париж с каждым днем становится мне несноснее, болезнь моя не только не уступает, а в некоторых отношениях усиливается, и бессонницы мои чаще и упорнее прежнего. На здешних докторов никакой надежды не имею. Все они живодеры. Хочу непременно убраться отсюда и хотел бы начать тем, что к тебе заехать, а потом посоветоваться с немецкими врачами… Удастся ли мне обнять тебя и при тебе успокоиться?». Он спрашивал друга, можно ли нанять в Бадене дом. Жуковский отвечал 3 апреля: «Здесь в Бадене есть дом, который можно нанять по 25 гульденов в неделю». Но бегство Вяземского из Парижа не состоялось: 4 апреля из Гааги приехал погостить Павлуша. На другой день Вяземский послал Жуковскому об этом короткую весточку.
Спустя неделю, 12 апреля, Василий Андреевич Жуковский умер. Ему было шестьдесят девять лет. Скончался тихо, благословив жену и детей, вдалеке от своего родного Белёва… Умер, как жил, — стройно, спокойно, оставив по себе память светлую, как его арзамасское прозвище, и непреходящую.
Что-то мистическое оказалось в этом: Вяземский и Жуковский не виделись больше десяти лет, страстно хотели встретиться — и вот все же не встретились… Словно злой рок удержал Вяземского в ненавистном Париже. Еще долго не мог он себе простить того, что не приехал к единственному оставшемуся от прежних времен другу… Но людям не дано предвидеть будущее. Еще более мистическими окажутся обстоятельства смерти самого Вяземского — ему будет суждено умереть в том же городе, что и Жуковский, в доме, расположенном на соседней улице, в трех минутах ходьбы от места смерти друга. И похоронят его рядом с Жуковским…
Уход Гоголя и Жуковского оказался для него неожиданным и от того еще более тяжким ударом. Бросив Париж, князь с женой и внучкой Лизой Валуевой отправились в Австрию и Саксонию, где провели весь 1852-й и большую часть 1853 года. Маршруты недалеких путешествий сплетались в диковинные кольца — Теплиц, Дрезден, Карлсбад, Прага, Вена, Мариенбад, Франценсбад, снова Прага, снова Дрезден… Это была попытка сбежать от себя, от собственного нездоровья, заглушить впечатлениями душевную боль. С этими городами Вяземского ничто не связывало, они не вызывали у него никаких ассоциаций и воспоминаний — здесь было легче, бытие словно писалось по чистому листу, что-то происходило с ним впервые; его властно обступала уютная, комфортная вещественность, и Вяземский чувствовал, что не карлсбадские кислые Хиршеншпрунг и Шлоссбрюнн, а спокойное, плавное, прозябательное существование возвращает ему и силы, и способность воспринимать жизнь. Нет, князь ничего не забыл — ни страшного рубежа 1851—1852 годов, когда был на грани безумия, ни смерти Жуковского… Но все-таки отделался он сравнительно дешево — вынес из парижской зимы только хроническую ипохондрию, с которой не расставался уже до конца. Отныне в жизнь Вяземского прочно вошли всевозможные европейские курорты, он стал завсегдатаем Карлсбада и Баден-Бадена, мчался туда при малейшем намеке на болезнь… Впрочем, преувеличенная забота о собственном здоровье отличала его всегда, достаточно заглянуть в его письма к жене, где князь с упоением перечисляет меры предосторожности, принятые им против холеры, которая, кажется, скоро начнется опять.
Он и сам удивлялся — откуда-то брались в нем силы жить дальше, и любоваться Эльбой, и беседовать с Вацлавом Ганкой в виду пражских Градчан, и с умилением слушать русскую обедню, и праздновать Масленицу блинами, и восхищаться комфортабельным поездом, который стрелой примчал его из Праги в Вену… «К сожалению моему, я еще осужден кудахтать на чужбине, — писал Вяземский старому приятелю С.Д. Полторацкому. — Но ты видишь, что с горя я все еще продолжаю играть словами. Эта способность пережила во мне все прочие»… К этому времени, к марту 1853-го, относится замечательный портрет Вяземского, сделанный в Дрездене саксонским художником фон Витцлебеном. Шестидесятилетний князь, одетый в теплое двубортное пальто с бархатным воротником, изображен сидящим в кресле. Лицо исстрадавшееся, напряженное, губы скорбно поджаты; во взгляде — тоска и холод… Сам князь был очень доволен этим «удачным списком», хотя и заметил, что «за старый подлинник и пфеннига не дашь». Он написал благодарственное четверостишие Витцлебену и 17 апреля отправил литографию с портрета сестре невестки — княгине Вере Голицыной, с которой был знаком по Константинополю. К литографии приложил поэтическое поздравление с Пасхой. У этих стихов оказалась интересная судьба: в 1862 году они почему-то были разделены издателем Вяземского на два самостоятельных стихотворения, «Молитва» и «Очарование», и так напечатаны в 1880-м в четвертом томе Полного собрания сочинений. Вновь объединены эти стихи были только в 1887 году — и уже как единое произведение вошли в одиннадцатый том Полного собрания…
В коротких, зато непрестанных разъездах по немецким курортам снова вернулась к Вяземскому способность увязывать между собой «двойчатки» (так он называл рифмы). Именно в дороге им были написаны (вернее, сначала сочинены в уме) «Прага», «Фрейберг», «Дрезден», «Ночью на железной дороге между Прагою и Веною» и «Зонненштейн». Особенно урожайным на стихи оказался 1853 год. Пожалуй, только арзамасские 1815—1817 годы да еще холерный 1830-й были для него столь плодотворными. Такое внезапное возрождение было приятной неожиданностью для самого Вяземского… Хотя назвать стихотворения начала 50-х шедеврами язык повернется разве что у очень яростного поклонника его творчества. И разудалая «Масленица на чужой стороне», и послание «Графу Д.Н. Блудову», и «Палестина» написаны умелой рукой, но, пожалуй, этим их достоинства и ограничиваются. Русский зимний колорит в «Масленице…» лихой, спору нет, но уж какой-то слишком утрированный, чуть ли не лубочный, и производит скорее неприятное впечатление (хотя это стихотворение пользовалось колоссальной популярностью в России). А послание Блудову, в котором вспоминается блудовский юбилей 8 января 1851-го и парижский переворот 2 декабря того же года, — типичный пример многословного и малоинтересного стихотворчества Вяземского. Возможно, в 1817 году такое послание вызвало бы восторг, но в 1853-м оно выглядело уже очень архаично. Иногда кажется даже, что Вяземский намеренно задавал себе темы для сочинения стихов, чтобы проверить себя: справится ли?.. Он справлялся — порой с удивительной легкостью, во всяком случае, стихотворение получалось плавным и почти музыкальным, — но поэзией то, что получалось, можно было назвать все реже. Выходило умелое, ловкое и разнообразное стихосложение, от которого почти всегда веяло холодной опытностью автора и привычкой писать.
Пожалуй, даже «Поминки» — цикл, посвященный ушедшим друзьям, не стали достижением Вяземского. Возможно, не вполне хорош оказался для этой темы найденный им размер — только что «обкатанный» в «Масленице…» немного легкомысленный четырехстопный ямб; возможно, неверной оказалась взятая интонация… По-настоящему удачным получилось только стихотворение «Гоголь» — никогда, ни до, ни после, не писал Вяземский о Гоголе с таким уважением и такой теплотой. Портрет Алексея Перовского вышел чрезмерно затянутым; о Пушкине, Дельвиге и Языкове не удалось сказать ничего, кроме каких-то штампованных фраз… Стихотворение «Жуковский» вовсе осталось незавершенным — вероятно, автор сам почувствовал фальшь елейных воспоминаний (хотя финальная строфа неожиданно получилась очень сильной). К «Поминкам» тематически примыкает написанный на пароходе «Зонненштейн» — воспоминание о безумном Батюш